— Коречка, только не надо никого осуждать, а тем более ненавидеть, — осторожно заговорила Устинья. — Нет ничего тяжелее, чем жить с ненавистью в сердце. Нужно уметь прощать. Это трудно, очень трудно, зато потом… потом становится легко.

Обе долго молчали, и Устинья уже подумала было, что Маша уснула, как вдруг та сказала:

— Я думаю, мы все должны оставить маму в покое. Иначе она… Понимаешь, Устинья, ей больно все, что напоминает о папе. А мы с тобой напоминаем ей о нем. Даже… отец напоминает. — Она тихонько рассмеялась. — Как странно, Устинья, у меня оказалось два отца. Настоящий меня бросил, ненастоящий любит больше собственной жизни. А мама… Мне кажется иногда, что на самом деле ты моя мама. Устинья, у тебя есть свои дети?

Устинья тяжело вздохнула.

— Был. Сын. Но он… погиб в войну. Сгорел заживо. Меня тогда не было с ним — я была на работах в Германии.

— Бедная, бедная ты моя… — Маша стала осыпать поцелуями плечо Устиньи, гладить ладошкой по ее волосам. — А как его звали?

— Янек, Ян.

— У него отец нерусский был или же ты назвала его так в честь польских предков своей мамы?

— Его отец поляк, — тихо сказала Устинья.

— Как у меня. — Маша вздохнула. — Жаль, что он погиб. Наверное, он был очень хороший и красивый. На кого он был похож?

— На отца. Ян был очень похож на своего отца.

— Ты… ты родила его… как это сказать… Ну, в общем, ты родила его, когда была не замужем, да?

— Почему ты так думаешь, коречка?

— Потому что я видела твой паспорт, и ты в нем Ковальская. Мама говорила, ты папина родная сестра. Значит, Ковальская — твоя девичья фамилия.

— Нет, коречка, это не девичья фамилия. Это фамилия твоего папы. Видишь ли, я была его женой еще до того, как он встретил твою маму.

Маша молчала и не шевелилась. Так продолжалось минут десять, но вдруг Устинья услышала не то стон, не то всхлип.

— Ты что, коречка? — Она подняла от подушки голову и попыталась заглянуть Маше в лицо, но оно все было закрыто ее длинными, распущенными на ночь волосами. — Ты плачешь, моя коханочка?

— Да. Только я плачу от радости. От того, что ты — моя мама. Я поняла сейчас, что ты любишь меня так сильно потому, что ты — моя мама.

— Коречка, это…

— Нет, нет, молчи. Я понимаю — меня родила не ты, а Маша, которую я очень, очень люблю и никогда не забуду. Но… как бы тебе это объяснить… ты все равно моя мама. Через папу, через твою любовь к нему, даже через смерть твоего Яна. Если бы он был жив, у меня бы был самый настоящий старший брат и я… я, быть может… Ах, Устинья, я ничего не знаю, не понимаю. Я, наверное, еще совсем маленькая. — Она вздохнула. — В Толе, мне кажется, я увидела прежде всего брата. Но ведь я не знаю, какие чувства должна испытывать сестра к брату. Я… мы так запутались. Но, я, кажется, все равно люблю его, Устинья…

Они заснули, тесно прижавшись друг к другу. Устинья проснулась первая и долго смотрела на безмятежно спящую на ее плече Машу, не замечая, что по ее щекам текут слезы.


Калерия Кирилловна навсегда обосновалась в Москве, прописав в своей ленинградской комнате в огромной коммуналке на Невском сына умершей в блокаду двоюродной сестры. Их деревянный дом на Васильевском острове сгорел дотла во время войны, племянник вернулся с фронта и, узнав о смерти матери, пытался покончить с собой, вскрыв опасной бритвой вены.

Его спасли. Калерия Кирилловна почти полгода не спала ночами, выслушивая рассказы Славика о детстве, о крови, которую ему довелось видеть на фронте, о матери, в смерти которой он винил Сталина (это было еще до развенчания его культа Хрущевым). Калерия Кирилловна очень боялась, что эти разговоры могут подслушать соседи и донести в энкэведе. Она не спорила со Славиком — к тому времени идейности в ней значительно поубавилось, а та, что оставалась, приняла более-менее человеческий характер. Она только говорила ему: «Тише, Бога ради, тише. Дядю Сережу Богданова расстреляли за куда более невинные слова».

Потом Славик устроился петь в ресторане — у него был высокий тенор и диплом об окончании музыкального училища, правда, по классу народных инструментов. Он пользовался успехом у женщин, но, кажется, предпочитал общество мужчин. Калерия Кирилловна полюбила Славика, хотя материнское чувство в ней не проснулось даже с годами. Он часто давал ей деньги на мелкие расходы, никогда не водил в квартиру женщин, был аккуратен в быту. К тому же она чувствовала себя в некотором роде его спасительницей. Прописав Славика, Калерия Кирилловна со спокойной совестью уехала в Москву «стеречь профессорскую квартиру». Она знала, что Маша вышла замуж за ответственного партработника и козыряла этим перед управдомом, все еще не потерявшим надежду заработать на чужой жилплощади.

Николаю Петровичу, время от времени наезжавшему в Москву, удалось поставить управдома на место. Маша Богданова, дочь профессора Богданова, все еще была прописана в этой квартире (о чем было засвидетельствовано в домовой книге). К тому же у нее родилась дочка. Управдом во время разговора один на один с Соломиным попытался получить с него хотя бы тысчонку-другую — ведь дело было все-таки не законным, ибо Маша Богданова в этой квартире больше не проживала, а была наверняка прописана на какой-то другой жилплощади. Иметь же две прописки советскому человеку запрещалось категорически, будь он хоть самим секретарем ЦК. Предусмотрительный Николай Петрович показал управдому Машин паспорт, где черным по гербовой бумаге было написано, что гражданка Богданова проживает именно в этом доме, управляемом этим наивным управдомом, очевидно, не привыкшим иметь дело с ответственными партработниками пусть даже областного значения. При этом Николай Петрович как бы вскользь упомянул фамилии двух товарищей из ЦК партии, которые были на слуху не только у сего злополучного управдома, а, пожалуй, у всей страны. И управдом в который раз был вынужден ретироваться. Калерия Кирилловна, к которой Николай Петрович зашел по старой привычке выпить чайку, заверила его, что ляжет на пороге трупом, но никого не пустит. На том они и расстались.

Как-то поздно вечером раздался долгий звонок в дверь, и Калерия Кирилловна, уже лежавшая в постели с томиком Голсуорси в руках, набросив халат, с опаской приблизилась к двери.

— Кто там? — робким девичьим сопрано спросила она, даже не представляя себе, кто может стоять за этой некогда обитой натуральной кожей, а нынче напоминающей вход в диккенсовскую ночлежку дверью.

— Тетя Каля… Милая тетя Каля, — послышалось из-за двери.

Калерия Кирилловна распахнула ее резким рывком, очутилась в Машиных сильных объятьях, задохнулась в ее неизменных парижских духах.

— Мой остров цел? — чуть ли не с порога спросила Маша. — Я приехала на свой остров. Калечка, дорогая, мне нельзя было уезжать с этого острова. Но теперь я снова здесь.

Она кружилась по комнатам — красивая, очень взрослая, уверенная в себе, и Калерия Кирилловна искренне порадовалась за племянницу, наконец, как ей показалось, обретшую душевный покой. На ней был модный беличий жакет, в ушах поблескивали бриллиантовые серьги.

— Ты одна? — спросила она. — А как муж, дочка?

— О, они в полном порядке. А я… я просто устала от провинции и хочу хоть немного подышать столичным воздухом. Походить по театрам, концертам… Калечка, дорогая, здесь все как… как всегда, — тихо закончила Маша и опустила крыльями трепетавшие руки. — Нет, мне противопоказано прошлое, и я отныне буду жить только настоящим.

Она быстро разделась, оставшись в тонком кружевном белье и чулках с черной пяткой, потом принялась разбирать свои два чемодана, вешать на плечики платья, раскладывать по полочкам белье Калерия Кирилловна пошла на кухню ставить чайник. Когда она вернулась, чтобы позвать племянницу к столу, Маша лежала совершенно нагая поперек широкой кровати и смотрела в окно, на большую желтую луну.

— Ну вот, все как прежде. Come prima. Начнем, что ли, сначала? Ведь к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Правда, Калечка?..


Генерал был свой в доску и искренне хотел помочь Николаю Петровичу — встречаются такие и среди гэбистов, тем более, что Павловский видел войну не только из окошка блиндажа. Выпили они вместе с Николаем Петровичем не одну бутылку коньяка, и в баньке не раз попарились, даже как-то посетили «замок царя Соломона», правда, там теперь сменился контингент — прежних «проказниц» уволил еще Сан Саныч, ну а новые не умели ничего, кроме как раздвигать ноги и жать хрен так, словно это была резиновая груша.

Генералу было известно, что Николай Петрович женат (еще бы не знать этого председателю областного комитета госбезопасности), правда, в анкете Марьи Сергеевны в графе «родители» стояло: «умерли в таком-то и таком-то году». Он никогда не видел жену Николая Петровича, ибо в N был прислан недавно. Кто-то из сослуживцев сказал, что у Соломина молодая красавица-жена, что она после внезапно случившегося выкидыша тяжело заболела, лежала в отделении интенсивной неврологии, а потом, дескать, муж отправил ее к родственникам в Калмыкию. Это «потом» случилось год назад, Марью Сергеевну с тех пор никто не видел, хотя Николай Петрович и передавал время от времени ее приветы той же Кудрявцевой и еще кое-кому из жен местной знати. Поползли всяческие слушки и слухи. Кто говорил, что жена Соломина сошла с ума и он засадил ее в сумасшедший дом в Москве, кто-то сболтнул, что она связалась с молодым калмыком или казаком и бросила мужа и дочь, а кто-то даже высказал предположение, что жена Соломина умерла, но это хранится в тайне от дочери, которая совсем недавно пережила тяжелое нервное заболевание.

Слухи слухами, но когда вопрос о Москве стал, что называется, ребром и оттуда, как положено, затребовали обе анкеты, Павловский, разумеется, предварительно позвонив, заехал к Николаю Петровичу вечером «на чаек», то есть внести кое-какую ясность в это щекотливое дело, раз и навсегда поставив все точки над i. Павловский, надо сказать, был заинтересован в переезде Соломина в столицу — в результате кое-каких перестановок и передвижек его родному брату светило получить приличную по его годам должность, а, следовательно, и квартиру получше. Кто, скажите, не радеет о будущем своих близких?..

Итак, Павловский, пропустив пару стограммовых чешского хрусталя стопок «Арарата» и удобно вытянув простреленную ногу, сказал, глядя поверх головы Николая Петровича на большой Машин портрет над диваном кисти председателя правления областного союза художников:

— Русалка, а не женщина. Жаль, я с ней не знаком. Познакомишь?

Николай Петрович замялся и буркнул:

— Ну да. Почему бы и нет?

— Она что, на самом деле так красива, или этот подхалим Канторович постарался?

— Да нет, он тут ни при чем. Она очень красивая женщина.

И Николай Петрович, вспомнив Машу такой, какой знал в лучшие дни их (а точнее его к ней) любви, тяжело и искренне вздохнул.

— Что так? — посочувствовал Павловский. — Не сложилось у вас или же тебя ее здоровье тревожит?

— Не сложилось, — сказал Николай Петрович, глядя на свои покоящиеся на животе руки.

— Возможно, ей здесь скучно — как-никак родилась и выросла в Москве, да и родители, судя по всему, были людьми образованными и интеллигентными. — Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича и улыбнулся. — Ты с ними случаем не был знаком?

— Нет. — Николай Петрович заерзал в кресле и потянулся наполнить опустевшие рюмки.

— Да ты не переживай — нам уже давным-давно известно все прошлое твоей жены. Служба у нас такая, брат. Скажу честно, это я тут все наладил как следует — мой предшественник кроме преференса да баб не интересовался ничем, уж тем более государственной безопасностью. — Павловский со вкусом заглотнул очередную рюмку и положил на язык кружочек лимона. — Во-первых, начнем с того, что отца твоей красавицы-супруги судила так называемая тройка, а значит… Словом, значит, что это вообще ничего не значит, кроме вопиющего беззакония. У меня у самого родного дядьку тройка судила. Одного из этих подлецов я вычислил и… — Павловский выбросил вперед руку и подсек воздух ладонью, словно срубил ею чью-то голову. — Другого приговорил к смертной казни суд Третьего Рейха — он вроде как по паспорту русским числился, да немцы унюхали в нем что-то семитское. Третий пока жив-здоров, но я ему, гаду, не позавидую. — Павловский сжал правый кулак и двинул им по подлокотнику кресла. — Ладно, перейдем к твоим личным делам. — Итак, когда ты ждешь Марью Сергеевну домой?

— Не жду я ее, — вдруг брякнул Николай Петрович. — Не знаю, кто из нас прав, а кто виноват, да только разбитую чашку вряд ли склеешь. Тем более, что ни у нее, ни у меня нет никакого желания делать это.

— Даже ради Москвы?

— Даже ради Москвы.