Я живу, я умираю!

Эмманюэль!

Саван наволочки на глазах.

— Ка… та… лепсия, — произносит она.

Волхвы так далеки, что между нами и временем их — девятнадцать веков.

— Да, засни же ты, наконец!

* * *

— Я сплю. Она спит.

Она мертва.

Вам не следует ей доверять.

Да и вообще, здесь ее больше нет.

Она — грязная женщина… та, живая.

Та, что способна сзади пырнуть ножом.

— Ты любишь меня?

— Я не вольна.

Я — ваша воля.

— Она меня любит?

— Да. Беззаветно.

Ай! прикажите мне вытащить руку!

— А Иосиф?

— Если хотите, я убью его, только скажите.

Можете даже не говорить.

Легкий отблеск вашей воли на крохотной пуговке крохотного мандарина, что у вас в голове.

— Получится нехорошо. Я не очень верю. Значит, она не любит его, Иосифа?

— Она его презирает, ведь он очень старый.

Но они все-таки кое-чем занимаются, хотя он и очень старый.

Пусть этим занимаются с ней, ей все равно, какой он: красив или уродлив.

Он не знал меня никогда, меня.

Он знал лишь ту, другую.

С ним она не такая, как с тобой.

Смехотворность старца куда непристойней.

Вчера она сказала тебе, что он с ней больше не спит. Они только что занимались любовью на кухне.

Он в нее очень влюблен.

А она его не любит.

Значит, она его обманывает.

Ты — ее первый любовник, после шести десятка других.

— Для нее. А для тебя?

— Я? Меня никто не познал.

Даже она.

Я помню ее, и я для нее невидим.

— Та, другая, почему она целовала в губы старого таможенника?

— Она сделала это сознательно.

Потому что ты ее видел.

Та еще стерва, я тебе говорю.

Но она любит тебя.

А после даже боялась смотреть в твою сторону.

Ведь ее всегда тянет на самое безобразное.

— А тебя?

— Я? Я — в твоей воле.

Делай со мной, что захочешь.

Та, другая, ничего не узнает.

— А, правда, что ты — красивее, чем та, другая, будет выглядеть при твоем пробуждении?

А при ее пробуждении?

— Возможно, ее плоть сохранит воспоминание…

Не надо!

Она никогда тебе этого не простит.

Если бы она знала, что мы ее обманываем, она отсюда бы вышла на цыпочках.

— Ты можешь уговорить ее остаться. И заодно ей сказать, что я запрещаю ей эти гротескные шутки с таможенниками…

А как запретить ей?

— Твои запреты при моем посредничестве будут кратковременны.

Я могу тебе сообщать, что она делает, и мы примем меры.

Но чтобы она никогда не узнала об этом.

— Договорились… Что же ты делаешь? Чего ты хочешь?

— Вознаграждение. Поцелуй меня. А… почему бы тебе не стать моим любовником, таким же полноценным, каким ты стал для нее?

— А что скажет она? Повелеваю тебе представить, что я им уже стал…

— Эй! Хватит! Она может подумать, что это и в самом деле произошло. А теперь, моя маленькая Мириам. Скорее МИРРА, — ты — та, что мертва, — воскрешайся к жизни нотариальной.

— Я не хочу! Я хочу баю-ба…

— Просыпайся! И что за ба? Повтори!

— Ба… ба…

…Бабочка.

IV

Aotrou Doué[20]

Раз нашли его в doué, запруде для стирки, в местности, где говорят на «гало», то решили оттуда взять и фамилию заодно.

А поскольку фамилию отчую подобрали в окропившей его воде, то подыскали и имя из античного языка, соответствующее дню, когда был он найден, а именно: Ноэль[21].

Nédélec (Ноэль, Эмманюэль) Doué.

Они — это нотариус и его жена.

Нотариус Иосиф и жена его Мария.

Жозеб и Вария, как их называли на диалекте тех мест, где они проживали (местечко Ланполь[22] в Бретани).

Нотариуса звали Иосифом не потому ли, что жену его звали Марией? Или же это ее прозвали Марией, потому что она вышла замуж за Мэтра Жозеба?

Это не имеет никакого значения.

Их просто не могли звать по-другому.

Их звали так вечно, ибо под их патронажем младенец, которого они только что усыновили, был наречен Nédélec Doué.

Пред крестильными вратами ланпольские сорванцы, почитая богача, горожанина и нотариуса, который создает Господина одним своим росчерком беглым, росписью, запросто, как делают в деревнях детей, и который кидает им россыпью леденцы, — что в этом возрасте понятнее всего, — уже указывают друг другу на Сына согласно Акту Регистрации:

Aotrou Doué.

Это первый зачин во всех литаниях.

Но ланпольские сорванцы об этом не думают.

Они просто называют: «ГОСПОДИН БОГ».

И литания продолжается, пророческая, в сложенных дланях закрытой книги, в которой она прописана:

— Сжальтесь над нами! Aotrou Doué, о pet truez auzomp!

V

Контора Мэтра Жозеба

Мэтр Жозеб…

Мы говорим Мэтр Жозеб, потому что в местечке его называли «Г-н натарьюс».

Это могло бы избавить нас от описания его дома, изучения входной таблички и утепленной ризничей двери на лестничной площадке.

Но Мэтр Жозеб был нотариусом на бретонский манер.

Там, «нотариус» обычно значило: «любой человек, который пишет».

Когда Леконт де Лиль[23] приехал в Париж, жители Фобур де Рен решили, что он успешно завершил свое преднотариальное образование:

— Давай пойдем прямо к нему. А где его контора?

В более широком смысле, «нотариус» — это естественное свойство того, кто не обременен ручным трудом, или же того, чьи руки искусны в делах весьма сложных и совершенно ненужных.

Однако, Мэтр Жозеб писал и читал с трудом, зато был богат по части амбара и конюшни, а еще закрывался в кабинете с чучелами птиц ради таинства выпиливания лобзиком.

А значит, был вправе, почти что обязан, не иметь растительности на своем обтекаемом черепе и обритых губах; и, как створки драгоценного триптиха (или же, как более понятно, по его мнению: боковые подушечки в кресле с «ушами») — распускать аккуратно расчесанные бакенбарды цвета слоновой кости.

Итак, Мэтр Жозеб назывался правильно:

— Мэтр Жозеб.

VI

Господин Ракир

Именно в конторе Мэтра Жозеба, точнее в его столовой, начиналось воспитание маленького Эмманюэля.

Первый учитель Эмманюэля — подобен лунному диску.

Он из тех, что предстают единым целым или, лучше сказать, одним большим ореолом.

А венок его, легендарного книжника, — венец Предтечи, который вовсе не украшал им, как Иродиада[24], верхнюю часть головы.

Пурпурный участок, быстро бледнеющий, шеи.

Эмманюэль сам себе предоставил свой юный мозг, — дабы заправить его умом, — in disco[25].

Он — множествен.

Это двенадцать тарелок с двойной каймой зодиакального алфавита.

Наука накатывает отовсюду, без истока и без конца, как Океан, разбиваясь о щит Ахилла[26].

И алфавиты эти могли читаться с буквы любой; сталкивая их и роняя, Эмманюэль низводил их до простоты более краткой.

Класс учителя был античным и черным.

Ученое светило — в час, когда луна и пяденицы проникают в окна, и их стужа желейная плавится и над свечами сгорает, — спускалось с вершины серванта, кафедры застекленной, причаститься интимной беседы.

Формула представления ученика учителю и учителя Господину Богу была несомненно:

— Ессе corpus Domini…

— Domine, non sum dignus…[27]

— Ничего делать не буду.

— После вас, сударь.

Эмманюэль был — на фоне существ слишком тусклых, чтобы услаждать барабанной дробью барабанные перепонки плоти — его единственным слушателем.

По окончании урока он переворачивал на столе, — вокруг двадцати четырех преподавательских зубов широко раскрытого учительского зева, — маленький деревянный домик, установленный на корабле, и из-под рухнувшей крыши ковчега появлялись Ноя чета и всякой домашней твари по паре.

Нотариус, как Демиург, своевольно шеренгами расставлял зверей, отколовшихся — согласно их Нюрнбергской родословной[28] — от туманности елочной ежегодной.

Наглядевшись на всех этих коров и медведей на исключительно прямоугольных подставках — с которых те кренились к земле, то есть к столу, — и наслушавшись, как они падают тихо, поочередно, Эмманюэль получал от него озабоченное распоряжение:

— Животных поставь!

Ибо нотариус приказывал, а не творил.

Катаклизм порождал трехногих чудищ, которых Господин Бог низводил до коленопреклонения, отрывая у них выпирающие конечности, ради их же устойчивости.

И отличительные имена давались им по их пятнам, сколам, особенностям ортопедии и общему виду, что получался в итоге.

Самыми красивыми были ракиры и растроны, значения которых не помнил даже сам Эмманюэль; после них, возможно, — рататромпы, облагороженные почтительным обращением «Господин».

И казались они Господину Богу такими большими, что он — сам же их сотворив, — сильно пугался.

А как-то раз — и вовсе не надуманно.

Как голодный пес, закованный в латы и привязанный к колоколу в заброшенной башне, наводит на жертву ужас оседлости, так ветер — колокольный набат — взревел у дверей нотариуса.

Ветер, наверное, кто ж еще, башмак свой тяжелый, — как в картинках с Полишинелем[29], — с силой протиснул в щель двери, которую перед ним мальчик хотел закрыть.

Но то был не ветер, а посетитель куда более заурядный.

Вот почему у Господина Бога не хватило сил расколоть этот орешек.

То был не Один[30] при двух волках, поскольку явился без свиты вороньей.

Четыре волчины кусали его за пятки[31].

В зале Ковчега он демонстрировал их податливость за гроши.

А чтобы сомнений не возникало, насколько смирение их — результат дрессировки, он тоже перевернул на стол одну коробочку, и по всей скатерти разбежались пастись деревянные звери.

Свирепость рычащих собак, под стать их челюстям, клацала в стороне от бесплотных фаланг ручонки, отделившейся от их хозяина.

Образ зверей, ощетинившихся на его глазах, их липкая шерсть на его ресницах, их рычание комом в горле его, — маленький Эмманюэль еще два дня потом заикался.

VII

Эта

Греческое имя этого персонажа, Θάνατος[138], — мужского рода; некоторые латинские интерпретаторы передают его именем другого инфернального божества, Orcus[139]. Я полагаю, что лучше оставить оригинальное название, хотя французское слово Смерть — женского рода. Это ничего не меняет ни в игре, ни в характере персонажа.

П. Брюмуа «Греческий театр»[140]

Когда ему минуло четыре года, Госпожа Жозеб стала сама водить его по утрам в класс Самых Младших при городском лицее.

По крутому склону, доступному лишь по спирали, следуя мощеным скатом речушки вкруг серпантинного стержня[35], что называлась Роке[36].

Затем — по маленькой и также извилистой улочке, где он гордился своим недавним умением идти по поребрику тротуара, вдоль ручья, — как ему представлялось, — по кромке над бездной.

И вот, за железной дверью, в цветущем саду, который называли двором, его одиночество скреплялось прощальным поцелуем его матери.

Быть может, вспоминая о материнских юбках или же просто набирая воздух в легкие прежде чем выговорить сложное имя, а, может, потому, что все малыши были одеты в девчоночьи плиссированные юбки[37], каждого из них он называл — в общих чертах рассказывая нотариальной чете свои школьные приключения, — ЭТА.

— Эта Мекербак, эта Зиннер, эта Кзавье.

А, отвечая урок, лез под крылышко к учительнице, поскольку Самым Младшим преподавала дама.

Госпожа Венель[38].

Он так никогда и не узнал, была ли это действительно ее фамилия или же персонификация улочки, что ежедневно в школу вела.

Он умел читать и расписывать тарелки, иероглифами (или каракулями, как все дети, он рисовал человечков с лица и затылка одновременно) и вечностью, и так никогда и не понял, зачем его отправляли сносить этот поток учености.

По-своему рассудив, он решил воспринимать ее как затейницу, что курьезами развлекает.