Тот взгляд, которым Казанова рассматривал ее, был знаменитым его взглядом, оценивавшим всех женщин — взглядом, скрытным и мгновенным, стрелка, уверенного в своей цели. Женщина не знала, что такое взгляд, если на нее не смотрел ни разу Казанова! Это был взгляд, раздевавший и обнажавший ее, ей самой лучше зеркала, лучше поцелуя.

Как бы ни была равнодушна Протэ к вызванному ей желанию, она не могла же остаться бесчувственной к такому взгляду. Она должна была почувствовать всю цену, всю значительность его. Нечто вроде того, что должна испытывать какая-нибудь великая картина в музее, когда на нее смотрит величайший знаток в мире — даже если она уверена, что он не унесет ее с собой, если она твердо решила, не покидать своей знаменитой и изъеденной веками стены!

Да, Протэ не могла не чувствовать всей значительности его взгляда, и того, как он ее оценивал, постигал, срывал с нее покровы и открывал в ней красоты, которых она, может быть, и не подозревала. Потому что этот взгляд, богатый воспоминаниями, измерениями и сравнениями красоты, обладал образами всех красавиц мира, проходившими перед ним и дававшими ему в свое время это чудесное постижение красоты! Никто никогда так не смотрел на нее! И не будет так смотреть! Даже если она откажет ему в любви своей, как она решила поступить, — все равно: она чувствовала, что одним этим взглядом Казанова возьмет от нее больше, чем другой, — полным обладанием.

Тем временем гости позволяют себе со своими прелестными подругами некоторые вольности, в которых Протэ упорно отказывает ему. Тщетно Казанова умоляет ее о любви, — Протэ неумолима. Он так и не добился от нее ничего — он, добивавшийся всего от других!

Неужели же ему надо было приехать в Россию, проехав весь мир, и ужинать в Екатерингофском ресторане, чтобы встретить единственную женщину, оказавшуюся жестокой к нему, чтобы маленькая бледная танцовщица, с многообещающим именем-каламбуром, сумела провести величайшего соблазнителя в мире?

Как! Для него женщины, все женщины шли на все по первому его знаку. Он любил женщин во всех городах, во всех странах, во всех казино… И покидал всегда первым.

И вдруг эта равнодушная женщина, покусывающая цветок, небрежно облокотясь на ресторанный стол, без признака волнения выслушивает его любовные объяснения.

Он никогда еще не тратил слов даром. Даже Анжела бледнела, слушая его, и ему с ней помешал только случай. Неужели Протэ не знает, что значит имя Казановы? Неужели она не понимает, какую честь он оказывает ей, избирая ее одну из тысячи?

Протэ остается равнодушной. На каждую мольбу Казановы, на каждый жест, на каждую угрозу — она отвечает улыбкой…

И эта улыбка защищает, бронирует ее больше, чем все жесточайшее сопротивление, какое она могла бы высказать ему. Он, знающий, какое согласие иногда бурлит под отказом, чувствует, что здесь отказ окончателен, что эта улыбка, так ясно говорящая «нет», никогда не скажет «да». Он чувствует, что, позволь он только себе несколько смелый жест, Протэ прикажет подать свою меховую шубу и исчезнет, бледная и зябкая, в холоде петербургской ночи.

Может ли быть, чтобы он был ей безразличен? Не антипатичен, не страшен, а безразличен, что гораздо хуже? Не волнующе жуток, как он был сначала для Клементины или для сестры Лукреции, но просто безразличен, неинтересен, как любой встречный, первый попавшийся прохожий, не имеющий за собою всего этого любовного прошлого, этой легенды, всюду сопровождающей его!

Неужели она не знает, кто такой Казанова, эта маленькая русская танцовщица, не подозревает, какую милость оказывает он ей своим увлечением, как она благодаря ему становится значительной, до какой степени ее имя становится достоянием веков, — хочет она этого или нет, — унесенное в потоке его славы!

…Ей все равно. Протэ поднимается. Она берет из рук напудренного лакея широкое меховое манто, в которое она кутается, выходя из театра, она уходит… Она больше не вернется! Она все еще улыбается. К ее розовым устам прильнул лепесток цветка, который она все время покусывала.

Зиновьев и все другие, развалившиеся на подушках диванов, слышали ли их разговор? Его мольбы, ее отказ? Знают ли они, что Протэ ни на минуту не взволновалась, что ни на миг не похолодели в его руках доверчиво отдавшиеся им ручки танцовщицы?

Знают ли они, что она уедет, не подарив ему ничего, ни поцелуя, ни бледности, ни свидания?

Как! Неужели же его очарование стареет? Неужели он больше уже не тот неуязвимый соблазнитель, тот Бог любви, что раньше? Единственный атеист, отрицающий его, вдруг лишает его всей его гордости. Прочная стена из женщин, на которую он опирается, готова рухнуть от одной этой равнодушной улыбки, дразнящей его, покусывая цветок.

Он спускается с ней по лестнице, в холод, в ночь! Они на воздухе, в холодном молчании зимней ночи, нарушаемой лишь чьей-то далекой монотонной песней, нервирующей своим однообразием. Он вскочит в сани рядом с ней! Он не может вынести подобного афронта — чтобы какой-то нелепый отказ в одну секунду разрушил все обаяние его славы, все то, что делает его единственным в собственных глазах! Нет! Он овладеет этой Протэ, как и остальными, как всеми остальными!

Дрожа от холода, она плотнее укутала свои обнаженные плечи в мех. В неверном ночном свете лицо ее кажется странно голубоватым, точно нарумяненным какими-то необычайными румянами.

Казанова помогает ей усесться в сани. Кучер сам укутывает ей ноги меховой полостью. Простым жестом она дает ему понять, что желает ехать одна… И в то время, как он весь трепетал непременным намерением всего добиться от нее, она пригвождает его к месту на облитой лунным светом мостовой — одной своей улыбкой.

…Может быть, с нее довольно было одного взгляда Казановы? Может быть, она предпочла очарование этой минуты слишком грубой реализации ее? Может быть, она любит другого тем могучим чувством, которое заставляет все другие казаться шуткой?

Казанова ничего не понимал. Зачем же она в таком случае приняла приглашение на ужин? Зачем она была особенно красива? Так красива, что несомненно это не могло быть совершенно неумышленно с ее стороны, какое-то особое старание… Протэ уже сделала кучеру знак ехать…

Нет, она не расстанется с ним так! В последнюю минуту она в одном беглом взгляде даст ему обещание всего того, в чем отказали ему ее уста… Сани скрываются из глаз, далеко на Неве обрывается монотонная песня… Протэ исчезла, не открыв своей тайны, да может быть, нечего и открывать было!

* * *

Но разочарования Казановы никогда не продолжаются долго. Бесцельно проведенный вечер, отданный непреклонной женщине, — целый вечер! — уж и этого слишком много для этого торопливого сердца, и на другой же день, желая развлечь свою ошибшуюся любовь, он во время прогулки с Зиновьевым покупает за сто рублей у отца маленькую тринадцатилетнюю девочку, из которой он делает любовницу и рабу!..

X. Дикарка

Бедная маленькая дикарка, русская Психея, обнаженное тело которой напоминало статую Психеи с виллы Боргезе, какая прелесть в твоей истории… Но прелесть печальная… словно предвкушение страдания, словно непривычный намек на грусть!..

Казанова прогуливается с Зиновьевым в лесу и встречает там девочку редкой красоты и чрезвычайно пугливую: при их виде она обращается в бегство. Они идут за ней следом и попадают в хижину, где находят всю семью. Хорошенькая девочка забилась в угол и со страхом смотрела на них оттуда, как беленькая голубка на волков.

Зиновьев завязал разговор с отцом. Казанова понял, что дело идет о девочке, потому что по знаку отца бедняжка покорно подошла к ним. Через несколько минут они ушли из хижины, оставив немного денег детям. И тут Зиновьев сообщил ему, что он предложил отцу продать ему девочку в услужение и что тот согласился.

Но тогда Казанова попросил уступить девочку ему. Он купил ее за сто рублей. Вернувшись в Петербург и подписав запродажное условие, он на целых четыре дня запирается со своим новым приобретением: отмывает ее, как только возможно, и одевает по французской моде. Она была бела, как снег ее родины, а волосы черные, как у неаполитанки, еще больше выделяли нежность ее розового цвета лица. Прелестная, как Психея с виллы Боргезе, она походила на нее и своей сладостной мягкостью, грацией вместе и чистой, и земной.

Конечно, в начале беседы Казановы с его русской были довольно незначительны: им приходилось объясняться жестами, а это в конце концов утомительно и приятно, только в некоторые минуты.

Пылкая, как кобылица пустыни, преждевременно развитая девочка в восторге от взаимных ласк, иногда твердила ему какие-то странные слова, звук которых во всякое другое время заставил бы его рассмеяться.

Но, к счастью, способная ученица в какие-нибудь два месяца уже знала достаточно по-итальянски, чтобы разговаривать с ним. Вот когда ее нежность превратилась в какое-то безумие.

Неужели же этому всемирному соблазнителю надо было попасть в снега России для того, чтобы встретить то, чего он до той поры не встречал никогда — совершенное равнодушие и совершенную любовь? Неужели маленькая рабыня, купленная за сто рублей, которой он открыл любовь, как некое чудесное достижение неведомой ей цивилизации, должна показать ему, что такое то чувство, которого он никогда не испытывает сам? Никто другой не любил его так, как эта маленькая дикарка, которую он назвал Заирой, по Вольтеровской трагедии, но которая была естественна, как те создания, о каких грезил Жан-Жак Руссо.

Не ему объяснить, не ему понять причину этой любви — напрасно он будет притворяться циником, уверяя нас, что она кроется в том, что он бил свою маленькую рабыню — обращение, встречающееся не только в России, но и во Франции…

Она любила его потому, что любила — вот и все. Увы, она слишком сильно любила его, бедняжка… Трагическая энженю, нецивилизованное сердечко… Из глубины России забил этот ключ истинной любви. После всех этих раздражающих ухаживаний, после диванов, которые так кстати оказываются поблизости, алтарей для любовных жертвоприношений, и т. д. — вот настоящее сердце, не знающее удержу. Вот душа, всецело отданная любви! Это создание, которое не в силах покинуть тебя, и цепляется за тебя, и счастливо своим рабством, бедное маленькое создание, которое хотело бы за тобой последовать куда угодно и готово быть чем угодно, лишь бы не стеснять твоей жизни. Существо, которое стоит перед тобой на коленях, и охотно снесло бы все — твои измены даже, охотно заняла бы последнее место в твоем сердце, лишь бы только хоть это место занимать в нем. Существо, все мгновения жизни которого поднимаются к тебе, как фимиам, считающее минуту встречи с тобой минутой своего рождения на свет. Существо, в котором ты сразу разбудил и разум, и чувство — эта твоя вещь, верная и трогательная, гнусную куплю-продажу превратившая в божественный дар любви, эта раба, счастливая своим рабством. Что бы ты сделал с ней, Казанова, если бы ты не бросил ее?

Но ты ее бросаешь. Ты скидываешь эту слишком легкую ношу, стряхиваешь эту цепляющуюся за тебя нежность. Ради какой-то актриски, какой-то модной м-ль Вальвиль, уже тогда совершавшей турне в Россию…

— Надо порвать с маленькой татарочкой!

Надо вычеркнуть это верное сердце. Он решает объявить об этом Заире, печально и как всегда безгневно ожидающей его в их маленьком русском домишке. Он рассчитывал на слезы — молчание ее смущает его. Он ожидал криков, рыданий — и теперь чувствует невольное угрызение совести перед этим помертвевшим личиком, перед этими онемевшими устами, словно забывшими с горя те немногие итальянские слова, которые умели произносить и укрывшимися в свой темный и непонятный ему язык, как в лесную берлогу.

Но это смущение, его спокойствие и огорчает его! Он не уверен, что совсем разлюбил ее. В день разлуки он требует от Заиры, чтобы она перешла к некоему Ринальди, который влюбился в нее, и которого она отвергла.

Зная, что Казанова больше никогда не будет любить ее, она кончает тем, что говорит ему, что готова исполнить его приказание и принадлежать кому он захочет, так как она ко всем одинаково равнодушна.

Эта покорность пугала Казанову. Утром, в день отъезда, она занялась укладкой своих вещей, так как он сам хотел ее отвезти в Екатериненгоф. Она пела и горевала, смеялась и плакала — все сразу.

Казанова сам был взволнован, и помимо воли к глазам его подступали слезы — не из-за своей любви, а из-за той любви, которую он внушил! В его непостоянстве была вложена верность, и ему всегда было трудно расставаться с возлюбленной, даже когда он уже принадлежал другой.

…Укладка окончена. Словно проснувшись от прекрасного сна, Заира стояла посреди своих вещей, покорная и испуганная, как ребенок, которому вместо обещанных игрушек сказали, что у него отберут все его радости… Иногда рыдание, точно сильный кашель, сотрясавшее все ее существо, заставляло Казанову обернуться к его маленькой жертве, к тринадцатилетней девочке, чья любовь приняла такие раздирающие размеры.