Тяжелая дверь спальни захлопнулась. Макарьевна, подойдя, навалилась на нее всем телом, закрывая плотнее.

– Вот так, – она несколько раз истово перекрестила дверь, вздохнула. – Ну, давай Бог… А мы, пожалуй, еще выпьем. Ванька, Ефим, где вы там, скаженные? Тащите гитары свои! Свадьба все-таки!

Вскоре начало светать – под закрытые ставни подползла бледная полоска зари. Цыгане не спали – тянули вино, вполголоса разговаривали. И не заметили, как хозяйка, поднявшись, вышла из дома.

На дворе – предрассветная мгла, туман, сырой запах травы. Макарьевна, тяжело ступая, сошла с крыльца. Оглядевшись, позвала:

– Варенька… Дочка, где ты?

Варька сидела, сжавшись в комок, у заборного столба. Ее платье было выпачкано землей и травой, прическа рассыпалась, и волосы спутанными прядями висели вдоль лица. Когда Макарьевна подошла и встала рядом, она уткнулась лицом в ладони.

– Ну, что ты, девка… – задумчиво сказала Макарьевна, глядя через забор на пустынную, еще сумеречную улицу. – Все равно женился бы когда-нибудь…

– Я знаю, – хрипло сказала Варька. – Не ждала только, что так… так скоро. Ты не подумай, у меня и в мыслях не было, что я… что на мне… когда-нибудь… Он на меня и не глядел никогда. Дэвлалэ… – она вдруг снова залилась слезами. – За что мне это… Зубы эти щучьи, морда эта черная… За что?!. Господи, Макарьевна, милая, ты бы слышала, как Митро пел сегодня! Всю жизнь вспоминать буду, в могилу лягу – не забуду… «Все недосказанное вами, все недослушанное мной…» Господи, если б я хоть немного, хоть вполовину, как эта девочка, Илонка, была…

Макарьевна вздохнула. Двор уже заливало розовым светом, туман у ворот рассеивался. Снаружи простучала по камням первая пролетка. Из-за крыши Большого дома выглянул алый край солнца. Варька, не поднимая головы, притянула к себе ветку смородины, всю, как бусами, унизанную серебристыми холодными каплями. Собрав росу в ладони, протерла лицо. Сорвала лист лопуха, высморкалась. Тихо сказала:

– Уеду я. Прямо сегодня и уеду.

– А… хор как же? – осторожно спросила Макарьевна. Варька с кривой усмешкой отмахнулась:

– Зачем он мне? Вернусь в табор к Илье. Может, там Настя уже племянника мне родила. Со мной и ей полегче будет, и я сама… – не договорив, она вздохнула, поднялась и, в последний раз вытерев глаза, медленно, словно через силу, пошла к дому.


Котляры пришли на другой день к вечеру – видно, долго искали по Москве дом Васильевых.

За это время Митро успел провернуть множество необходимых дел: во-первых, спозаранку упасть вместе с женой в ноги матери и Якову Васильевичу; во-вторых, с удовольствием рассказать сбежавшимся домочадцам, как было дело; в-третьих, прикинуть размер возможных неприятностей и отрядить сестер в лавки за вином и едой, а кухарку Дормидонтовну заставить собирать праздничный стол; и, в-четвертых, собрать на всякий случай в Большом доме мужчин посильнее. К счастью, со всем этим успели вовремя, и, когда семья Илонки постучалась в двери Большого дома, их встретила целая делегация с Яковом Васильевым во главе.

Котляре вошли солидно, не спеша. Отец Илонки, высокий старик с сухим и умным лицом, нервно постукивал по полу палкой с массивным набалдашником из черненого серебра. Сразу определив старшего в доме, он уткнулся в Якова Васильева острым взглядом, в котором пряталось волнение.

– Здравствуйте, ромалэ, – не очень уверенно заговорил Яков Васильич. – Милости просим в наш дом. Чем богаты – всем с вами поделимся.

Воцарилась мертвая тишина. Молодые цыгане, сгрудившиеся вокруг хоревода, разом подобрались. Котляре, толпившиеся в дверях за спиной своего вожака, тоже поглядывали недобро. Минута была напряженная.

Старик-котляр молчал. Вместо него подала голос мать Илонки – еще не старая красивая цыганка с тяжелым золотым монисто на груди и причудливо заплетенными косами, уложенными под шелковым платком.

– Где наша дочь? – сердито и встревоженно спросила она. – Ваши увезли, мы знаем. Те, которые вчера в табор приходили.

Яков Васильевич оглянулся назад. Митро с Илонкой вышли к котлярам и второй раз за день опустились на колени.

– Простите меня, ромалэ, – Митро тщательно удерживал на лице покаянное выражение. – Богом клянусь, я вашу дочь честно взял. Она мне жена теперь. Пусть все знают.

Котляре поняли без перевода. Мать Илонки шагнула к дочери.

– Силой взял? – резко спросила она.

Бледная Илонка, уже в широком фартуке поверх юбки, уже в платке на заплетенных волосах, испуганно замахала руками и даже сделала движение, загораживающее мужа от разгневанной матери.

– Нет, нет! Я сама! Я его люблю! – закричала она.

Митро невольно усмехнулся. Хмыкнул и кто-то в толпе котляров.

Мать смерила Илонку внимательным взглядом, отошла к мужу и что-то тихо заговорила. Старик слушал, посматривал на дочь. Было видно, что на него произвели впечатление не столько слова Илонки, сколько тяжелое золотое ожерелье с гранатами, красующееся на ее шее. Илонка поняла это и украдкой приподняла рукава, чтобы цыгане могли увидеть старинные витые браслеты. Их только час назад подарила невестке Марья Васильевна.

– Вуштен,[53] – наконец смягчился старик.

Митро с облегчением поднялся. Илонка тоже вскочила и юркнула за спину свекрови. Та торопливо сказала:

– Просим дорогих гостей к столу… Варька! Варька! Где ты там? Приглашай живей! Они что, совсем по-нашему не понимают?

Дормидонтовна с цыганками управилась вовремя. Через несколько минут и хозяева, и гости устроились за большим столом, накрытым в зале. Вечер был теплым, солнце садилось, в открытые окна лезли ветви цветущей сирени, розовые полосы света тянулись по стенам, россыпью отражались от рояля, дрожали на монисто котлярок.

Расселись по старинному обычаю: мужчины – с одной стороны, женщины – с другой. Молодые цыганки скрылись на кухне. Вскоре они появились оттуда с блюдами еды, тарелками и стаканами. Илонка прислуживала за столом вместе со всеми. Солнечный свет играл на ее волосах, отныне и навеки накрытых платком. На живом личике старательно удерживалось солидное выражение замужней женщины. Босые ноги – Митро, купив жене золотое ожерелье, забыл о том, что ей нужны ботинки! – мягко ступали по паркету. Хоровые цыгане с восхищением поглядывали на нее, усмехались: «Ну и Арапо! И здесь не растерялся, лучшую кобылку отхватил!» Митро как мог старался поддерживать разговор с мужчинами, но глаза его сами собой оборачивались на тонкую фигурку молодой жены. И ни он, ни другие цыгане не заметили, как молча вышла из комнаты Данка. Только Варька, сидящая среди котляр, проводила ее сухими, воспаленными глазами, но тут же отвернулась, задумавшись о своем. Завтра утром она уже рассчитывала быть в дороге.


…Кузьма проснулся оттого, что кто-то дергал его за плечо:

– Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч! Да вставайте уже за-ради бога!

Он попытался было отбрыкнуться, но резкое движение тут же отозвалось болью в голове. Кузьма застонал сквозь зубы, перевернулся на спину, нехотя разлепил глаза. Хрипло спросил:

– Февронья, ты?

– Кому еще? Вставайте, за полдень уже!

– Ну и что? Господи-и-и, помереть спокойно не дадут… – Кузьма с трудом сел на постели, помотал головой, осмотрелся, убедился, что находится в давно знакомой Февроньиной комнате с выгоревшими и залитыми вином обоями и рваной занавеской на окне. Сейчас занавеска была отдернута, и солнечный луч падал на огромный букет голубой и розовой сирени. Букет был вставлен в глиняный горшок с отбитым краем, и на нем, среди пахучих соцветий, деловито жужжали две пчелы, залетевшие в открытое окно. Хозяйка комнаты, босая, в одной рубашке, сидела возле стола и, подперев кулаками щеки, любовалась на цветы. В ее растрепанных, давно не мытых русых волосах, кое-как заплетенных в тощую косицу, играло солнце.

– Ну, с какой радости разбудила-то? – тоскливо спросил Кузьма, вытаскивая из-под кровати одежду. – Места тебе жалко? Если денег нет, так я добавлю…

Февронья оторвалась от созерцания букета. Вздохнув, сказала:

– Домой вам надобно, Кузьма Егорыч. Вас ваши цыгане уже с фонарями обыскамшись, шутка ли – четвертый день в пропаже находитесь! Даная Тихоновна к вам хоть и со всем уважением, но и с Дмитрием Трофимычем ей тоже ссориться без надобности. И клиент частый, и человек порядочный…

– Митро приходил? – немного испугался Кузьма.

– Как же-с, были, и вчерась, и третьего дня. И в расположении весьма даже дурственном. Прямо-таки выражаться изволили по-извозчицки, а допреж себе такого даже в подпитии не позволяли! Даная Тихоновна распереживалась вся и сегодня мне с утра велела: буди, говорит, дитё и до дому отправляй, а то как бы не вышло чего… Я что, мне помещения не жалко…

На «дитё» Кузьма не обиделся и только тяжело вздохнул, представив себе, во что может вылиться «дурственное расположение» Митро. От этого еще сильней захотелось оказаться где-нибудь подальше от Большого дома. «На Сухаревку пойду», – подумал он и, морщась от головной боли, начал медленно, то и дело чертыхаясь, одеваться. Февронья от стола следила за ним сонными карими глазами, машинально отбрасывала падающую на глаза прядь волос, тихонько вздыхала.

– С женой, что ль, совсем у вас худо, Кузьма Егорыч? – сочувственно спросила она, поправляя ветви сирени в горшке. – И что вам, кобелям, только надобно… Уж от такой-то красоты в наше заведение бегать! Уж не в положении ли Дарья Степановна, что вы ее вниманием беспокоить не желаете?

– Нет у нее никакого положения… – проворчал Кузьма. Встал, наспех умылся у жестяного рукомойника, кинул на скатерть два рубля и, не попрощавшись, вышел из комнаты.

На улице стоял теплый майский день, воздух звенел от жужжания насекомых, вившихся над сиренью в палисаднике мадам Данаи, ветер чуть заметно шевелил молодую листву ветел, над которыми высоко в небе бежали маленькие лохматые облака. Выйдя на улицу, Кузьма мимоходом удивился непривычной тишине на Живодерке: все как раз были в Большом доме на свадьбе Митро. Но Кузьма этого не знал и поспешил как можно скорее свернуть на Садовую, чтобы не попасться на глаза никому из цыган. Голова отчаянно болела, на душе скребли сорок кошек, а сочувствие толстой Февроньи только еще больше испортило настроение.

«В положении…» Знала бы эта курица… Да и рассказать кому – никто не поверит, а поверит – со смеху умрет. Но кому же расскажешь о том, что с самой зимы не можешь прикоснуться к собственной законной жене? И что в положении ей быть не с чего – если, конечно, еще кто-нибудь, кроме мужа, не пристроился… Криво усмехнувшись, Кузьма вспомнил тот ледяной зимний вечер, когда в уборную Данке принесли алое муаровое платье. Он до сих пор не знал, кто был тот черноглазый поляк с наглой улыбкой, торгующийся тогда с купцом Сыромятниковым за право пригласить Данку за свой стол. Позже Кузьма пробовал осторожно расспрашивать о нем половых ресторана, но и они ничего не знали, уверяя, что тот господин появился у них впервые. Лучше бы и вовсе не появлялся… Данка, которая и до этого не была слишком ласкова, теперь и вовсе, казалось, забыла о том, что у нее есть муж. В душе, впрочем, Кузьма был уверен, что виноват в этом не столько случайный гость в ресторане, который больше и не пришел ни разу, сколько он сам. Зачем было тогда устраивать все это свинство? Зачем было вести себя, как пьяный извозчик, рвать подаренное жене платье, бить ее до крови – так, как никогда прежде не бил даже мужчин? Кузьма невольно передернул плечами, вспомнив, как чуть не сдох со стыда на другой день, когда после ночи, проведенной в публичном доме, вернулся домой и увидел Данку – спокойную, не плачущую, с бледным, покрытым синяками и ссадинами лицом. Она, впрочем, поздоровалась с ним как ни в чем не бывало, спросила, не хочет ли он есть – как будто ему кусок бы в горло полез… Кузьма не знал, как с ней теперь разговаривать, взял за плечи, попытался было попросить прощения, но Данка и слушать ничего не стала. Без улыбки, даже не взглянув, сказала: «Ты муж, твое право», – и ушла на улицу с корзиной мокрого белья. Кузьма повернулся было к сидящей за столом и хмуро наблюдавшей за происходящим Варьке, но та только отмахнулась.

Ночью, когда Кузьма вернулся из ресторана, Данка уже спала. Он разделся, забрался к жене под одеяло, придвинулся, привычно нашел теплое плечо, грудь, шею… и остановился, услышав тихую брань сквозь зубы. Данка выругалась таким словом, которое он слышал только от пьяных оборванцев на Сухаревке, и Кузьме даже показалось, что он ослышался.

«Ты что сказала?»

Она повторила – ненавидящим шепотом сквозь зубы. Чуть погодя спросила:

«Ну, что присох? Давай… Только живо, я спать хочу».

«Да иди ты к чертовой матери!» – взорвался Кузьма, прыгая с постели. Кое-как одевшись и уже шагая за дверь, он успел заметить, что Данка не спеша поворачивается лицом к стене и натягивает на голову одеяло.

После той ночи он пытался еще два-три раза – ничего не получалось, хоть Данка и не ругалась больше. То есть, получилось бы, конечно, если бы Кузьма мог не обращать внимания на судорожно стиснутые зубы жены, не замечать, как Данка напрягается в его руках, словно ожидая удара, не чувствовать, с каким облегчением она откатывается на другой край кровати, когда Кузьма, растерянный и злой, выпускал ее из рук. Он знал: других мужиков этим наверняка не остановить, делают свое дело и не смотрят ни на что, и правы они, конечно… но вот он, Кузьма, почему-то не может так. Выяснять у Данки, в чем дело, было бессмысленно: на все его вопросы она отвечала: «Ты муж, делай что хочешь». И Кузьма видел – она не притворяется. Первое время он, назло ей, по нескольку ночей подряд проводил у мадам Данаи, приходил под утро, пахнущий дешевыми духами и помадой для волос «Резеда», бывшей в ходу у девиц из заведения, видел возмущенно поджатые губы Макарьевны, укоряющие глаза Варьки… и безмятежное лицо жены.