А еще — и тогда, и теперь она была не столько самой собой, сколько тем, чем ее считали другие люди. Не из стремления угодить, а из нежелания протестовать, она становилось такой, какой ее называли, безропотно материализуя все недостатки, приписываемые ей. Ленивой ее постоянно называла мать Ирен, угрюмой называл отец Джеффри и избалованной — любовник матери, так называемый дядя Хью.

Наверное, можно назвать это удачей, что ее не обвиняли в более тяжелых грехах. Никто, например, не предположил, что у нее может быть такой же злобный характер, как у ее матери, или такой же хитрый, садистский склад ума, как у отца. Сознательное недружелюбие, злой умысел не были присущи ей. Она охотно вела себя плохо, когда думала, что от нее ожидают именно этого, но вкуса к этому так и не почувствовала. У нее не было ни любопытства, чтобы догадываться о низменных мотивах окружающих, ни изобретательности, чтобы придумывать их. Дурные поступки она совершала по незнанию, по неспособности понять, кто находится рядом с ней, и свое раздражение в основном обращала на себя.

Ее детство прошло в Пимлико, в высоком красном готическом здании с решетчатыми окнами. Отделанная панелями столовая с внушительным камином из резного камня служила приемной. В ней собирались испуганные незнакомцы, они сидели, рассеяно листая старые журналы, напрягаясь при звуке бормашины, готовясь подскочить, когда их вызовут, готовясь пройти с притворным бесстрашием в стоматологический кабинет ее отца.

Частная практика приносила дантисту Джеффри Маркхему отличный доход. Вагнера и хорошее бургундское он любил больше, чем жену и детей, — по крайней мере, так говорила его жена Ирен, а уж она-то знала. Он уделял большое внимание оральной гигиене дочери, запретил ей есть какие-либо сладости, но в остальном Наоми его практически не интересовала. «Ему на все наплевать! — бушевала Ирен, меряя шагами персидский ковер в гостиной первого этажа. — На тебя, на меня, на все, кроме него самого!» Потом она бросала ему в лицо: «Мне скучно». С-К-У-Ч-Н-О — произносила она по буквам голосом, похожим на тонкий яркий шарф, и уносилась на кухню, чтобы разбранить повара. После чего Джеффри Маркхем опускался в свое кожаное кресло, клал ноги на медную каминную решетку, разворачивал утренний «Таймс» и со вздохом глубочайшего удовлетворения погружался в последние новости о потопах и неурожаях.

Для маленькой и унылой Наоми Маркхем дом означал богатство, роскошь, высокие потолки и хрустальные канделябры, фарфоровые вазы, инкрустированные письменные столы, часы в золоченой бронзе. И болезненные улыбки пациентов, ожидающих в вестибюле своей участи. И запах антисептиков в кабинете отца. И бесконечная война между родителями.

Такие воспоминания остались у Наоми о ее раннем детстве. А когда ей исполнилось девять лет, ее мать заявила, что с нее хватит, чем доставила мужу огромное удовольствие. Под оглушительные звуки «Валькирии» мать и дочь спустились по длинной изогнутой лестнице, вышли из дома, миновали черные, с острыми зубцами, устрашающие ворота и оказались на улице, где их ожидали «даймлер» и шофер в ливрее.

Они уехали с дядей Хью сначала на Капри, а затем — более прозаично — в Оксфордшир. В эмоциональном отношении Наоми пришлось нелегко, но в материальном плане она никогда не знала забот. Тот год в Холланд-парке, когда она делила квартиру с Элли, Джеральдин и Кейт, был всего лишь юношеским приключением (как она теперь об этом вспоминала), радостный эпизод перед тем, как началась ее карьера в модельном бизнесе и череда мужчин с бархатными костюмами, с ботинками на платформе, с «астон мартинами» потянулась к ней с подарками.

Поэтому для нее было ужасным шоком оказаться где-то в забытом богом южном Лондоне, в убогой комнатке, которая выходила прямо на дорогу и в которой слышно было, как какой-то рабочий звал то ли Вика, то ли Ника, а стекла окон дребезжали от проносящихся мимо грузовиков. Это было регрессом: жизнь на чемоданах, общая ванна (прокрадываешься в коридор, тихонечко дергаешь дверь и обнаруживаешь, что она заперта). Это было падением: ужин за кухонным столом, разнокалиберная посуда, Кейт, вскакивающая каждые несколько секунд с извинениями, чтобы достать из холодильника масло или снять с плиты дымящуюся кастрюлю.

В Тутинге она чувствовала себя рыбой, вытащенной из воды. И вообще, что это за название: Тутинг? Это слово больше похоже на… Наоми лежала, утопая в подушках и унынии, и перебирала жалкие остатки своего образования в поисках термина «герундий»[11], который, впрочем, так и не нашелся. Оно больше похоже на существительное, образованное от глагола, как «hunting» или «shooting». Как будто оно называет не место, а действие, причем действие это лучше не производить.

Должно быть, она совершила какой-то грех, раз заслужила такую судьбу. Наверное, что-то с ней не так — но что? «Ради бога, дорогая, — умолял ее Алан, — будь благоразумна». И именно это было особенно невыносимо, так как всегда, насколько она могла судить, как ей это виделось, она была благоразумна. «Я — ужасный человек», — произнесла она в качестве эксперимента. Но в действительности она считала, что ее совершенно не понимают, и от жалости к себе расплакалась, что обычно предваряло очередной приступ головной боли.

Как Кейт могла выносить эту депрессивную обстановку столько лет? Как она могла существовать в этих крохотных помещениях? А выселенный в гостевую комнату Алекс? Такой большой, сильный, красивый мальчик, как он терпел все это?

Наоми, сама того не осознавая, вдыхала воздух маленькими глоточками, как будто его было ограниченное количество. Долгий сон с обрывочными сновидениями не принес отдохновения ни телу, ни душе. Она была расстроена, ее мышцы болели, суставы ныли. Один из котов Кейт (поскольку такова была его привычка и, как он дал понять, неотъемлемое право) свернулся клубком в ногах Наоми и с довольным мурлыканьем царапал пододеяльник, оставляя на нем грязные отпечатки.

Она открыла глаза и почувствовала себя еще более несчастной при виде уродливого шкафа и мутного, в крапинку зеркала на одной из его дверей. В этой двери был сломан замок, и она всегда стояла открытая нараспашку, добавляя еще одну каплю в чашу горя Наоми.

Это была очень простая, мужская спальня, не облагороженная женским прикосновением. Здесь спали, каждый в свое время, многочисленные Алексы Гарви: забавный малыш, неряшливый школьник, незрелый юноша, крепкий молодой мужчина. Все, что оставлял после себя каждый из Алексов — футбольный мяч, бита, игрушечные машинки, маска для подводного плавания, ракетка для сквоша, — складывалось на шкаф в одну большую кучу.

Распахнутая дверца шкафа открывала взору ряд рубашек и курток Алекса — неровный, как очередь на автобусной остановке. Когда Наоми пыталась освободить место для своих блузок, многочисленные вешалки, сопротивляясь, негодующе клацали.

Куда бы ни взглянула Наоми, все удручало ее: и маленький, отделанный плиткой камин с эмалированной железной решеткой, и узкие стеклянные двери, и допотопный, дряхлый, но крайне претенциозный балкончик. Наконец взгляд ее остановился на комоде, в котором посреди носков и трусов разместилось — Кейт умерла бы, если бы узнала! — впечатляющее количество презервативов.

При воспоминании об этом нечаянном открытии Наоми стало неловко: ее можно было обвинить в том, что она навязывала свое присутствие или доставляла хлопоты, и, вероятно, у нее была куча недостатков, но чрезмерным любопытством она никогда не страдала. Всей душой она стремилась покинуть этот дом, вернуться в зеленый Сент-Джонсвудс, где изящные дома, выкрашенные бледными, пастельными красками, увитые гирляндами глициний, безмятежно взирали на широкие солнечные аллеи из-за высоких каменных стен, где сияла медь дверных ручек, где кованые архитектурные детали были функциональны и значимы. Она тосковала по своей комнате, по своей жизни, по роскоши.

Она встряхнула одеяло, пытаясь скинуть с кровати Пушкина (или Петал? Она не могла их различить), но это тупое животное лишь вытянуло лапу, выпустив кривые острые когти, и высокомерно зевнуло во всю свою розовую, ребристую пасть.

При том что надеяться ей, по всей видимости, было не на что, эта жалкая обстановка лишь усугубляла отчаяние Наоми.

— Я не вижу выхода, — призналась она Элли во вчерашнем телефонном разговоре. — И здесь я всем мешаю. Совершенно de trop[12]. — Все же Наоми была не настолько бесчувственна, чтобы не заметить сгущающейся, давящей на нее атмосферы; она была не настолько глупа, чтобы не понять, что ее считают лишней.

Конечно, ощущение ненужности было знакомо ей по детским годам; как все нежеланные дети, она догадывалась, что ее рождения не ждали. И позднее, сначала на Капри, а потом в Котсвольде, она была лишь досадной помехой. Но Ирен и Хью, в отличие от Кейт и Алекса, к тому времени еще не прожили в компании друг друга два десятка лет, не выработали тайные ритуалы и секретный, понятный только им двоим язык — эту систему знаков, покашливаний, взглядов, незаметно исключающих ее из разговора.

— Я бы пригласила тебя к себе, — сочувственно предложила Элли, — если бы не Кейт. Ты ведь знаешь ее, она страшно расстроится, если ты вот так возьмешь и съедешь. Это будет смертельная обида. Она же у нас такая ранимая, мы-то уж сколько раз обжигались.

— Но я вижу, что действую ей на нервы.

— Ну да, конечно, эта противоречивость вполне в ее стиле. Но ведь в любом случае это не надолго, так ведь, подруга? Все постепенно устроится, вот увидишь.

— Надеюсь, — уныло ответила Наоми. Но что устроится? Как? Она не видела выхода, она больше не верила в счастливое разрешение ситуации.

Сначала она предполагала, что Алан приедет за ней. Возможно, не сразу, но через день-другой он должен был появиться. И тогда она сдалась бы на его уговоры и вернулась бы к нему — на определенных условиях. И у нее еще оставалось бы время, чтобы подготовиться к давно обещанной поездке на Барбадос.

Ее решение расстаться с ним окончательно и навсегда было искренним, но скоропалительным и необдуманным. В доме на Лакспер-роуд у нее было предостаточно свободного времени на то, чтобы все взвесить и пожалеть о содеянном. Она раскаивалась в своей поспешности, в словах, сказанных при отъезде. В частности, ее раскаяние было особенно сильным, когда в банке ей сказали, что ее счет закрыт.

— Милая моя, — при звуке голоса дочери в телефонной трубке Ирен всегда раздражалась, — даже не думай просить помощи у меня. Хью дает мне так мало денег, что я еле свожу концы с концами. — И пожаловалась, sotto voce[13]: — Мне так скучно, мы никуда не ходим, никого не видим. Честно говоря, лучше бы я осталась с твоим отцом, хотя он и чудовище, чтоб ему пусто было.

— Дорогое дитя, — Джеффри откровенно издевался, — плод чресл моих, зеница ока моего, откуда у меня лишние деньги? Ты ведь должна понимать, что я теперь пенсионер, обхожусь малым. Лучше обратись к дружку своей матери. Как его звали-то? Ага, Хью. Существуют же всякие женские хитрости. Попробуй обаять его на тысячу-другую.

Ну а когда Наоми позвонила Ариадне — своему агенту, та ответила довольно нетерпеливо:

— Пока ничего. — (Наоми представила себе, как эта женщина шестидесяти с лишним лет, следящая за своим весом с рвением религиозного фанатика, сидела за инкрустированным столом красного дерева, чванливая, в черном костюме от Жана Муира, с гладкими, коротко стриженными волосами: бескомпромиссно элегантная и невероятно перпендикулярная.) — Нет, мы не забыли о вас. Будьте уверены, мы свяжемся с вами, как только что-нибудь появится.

Будьте уверены!

— Не звоните нам, — сердито пробормотала Наоми, швырнув телефонную трубку на место, — мы сами позвоним. — Неблагодарная старая сучка! В свое время агентство заработало целое состояние на Наоми Маркхем, а теперь Ариадна не желала даже пальцем своим наманикюренным пошевелить.

Куда подевалась преданность? Что стало с чувством долга? Наоми догадывалась, что агентство отдавало все свои силы более молодым клиентам, так называемым «супермоделям», которые, как писали в журналах, за сумму менее ста тысяч долларов и с постели не вставали. Ха! При том, как Наоми себя чувствовала, она вообще не поднимется с постели. Никогда!

О, что же делать, что делать? Надо разработать новый план. Чтобы избавиться от этого отвратительного шкафа, Наоми закрыла глаза, но ни одна мысль в голову не приходила.


Очень высокое, самодовольное здание «Глоуб Тауэр», воздвигнутое на северном берегу коричневой Темзы, являло собой памятник собственническому тщеславию. Это была одна из тех стеклянных построек восьмидесятых годов, которые кажутся вывернутыми наизнанку: внутри они наполнены свежим воздухом, солнцем и зеленью, а все их жизненно важные органы выставлены наружу.

Здесь работали лучшие умы британской журналистики, и в их числе — Элейн Шарп. Как раз сейчас она входила в здание, вынужденная нарушить свои планы из-за внеочередного совещания. Стуча каблуками, она прошествовала через просторный, отделанный мрамором вестибюль, игнорируя посыльных в форменных пиджаках, не обращая внимания на основателя газеты, отлитого из бронзы и установленного на постамент среди пальм в горшках.