Алекс быстро оглядел себя в зеркале, провел пальцами по подбородку, ощупывая однодневную щетину, сделал рукой движение, словно намыливал щеку, насмешливо усмехнулся своему отражению и решил, довольно произвольно, но окончательно, что наденет голубую рубашку.

Здесь, правда, была одна загвоздка. Рубашка висела в шкафу, в его спальне, откуда сейчас не доносилось ни звука.

Босиком, по пояс голый, с преувеличенной осторожностью, как будто не Наоми, а он вторгся на чужую территорию, Алекс прокрался на второй этаж и в нерешительности остановился перед дверью в спальню. Положив ладонь на дверную ручку, он прижался щекой к кисло пахнущему дереву и прислушался: из-за двери доносилось царапанье и жалобное мяуканье.

«Наоми Маркхем проспит третью мировую, — иронично решил он. — Нужно, чтобы рядом с ней лопнул воздушный шарик, только тогда она проснется, поморгает и спросит, что это было».

Он тихонько постучал в дверь костяшками пальцев. Поскольку ответа не последовало, он повернул ручку и толкнул дверь. Между его ног стрелой проскочила Петал. Алекс бочком, почти виновато протиснулся в приоткрытую дверь. В зеркале шкафа отразилось его неуверенное появление. До него дошло, что он задержал дыхание, он выдохнул и наполнил легкие сонным воздухом спальни. Алекс потянул на себя зеркальную дверцу шкафа, и зеркало показало ему его спальню, вернее, ее приукрашенный вариант: интригующе контрастную, искривленную, как во сне, более богатую и сложную, не такую привычную, какой он ее помнил.

А еще зеркало показало ему Наоми.

Приподнятая подушками, она полулежала в кровати и наблюдала за ним. Одна ее рука безвольно лежала на пододеяльнике, другая сжимала ворот голубой рубашки — его голубой рубашки, — прикрывая грудь. Окруженная тенью, Наоми буквально сияла, бледная и подрагивающая, как пламя свечи. Алекс заглянул в ее огромные печальные глаза. Почему все называли ее поверхностной? Он тонул в этих бездонных глазах, он погружался в них с головой.

Ее страдание было настолько искренне, настолько глубоко, что Алекс ужаснулся (требуется особая смелость, чтобы так самозабвенно предаваться скорби). Не произнеся ни слова, Наоми открыла ему всю безысходность своего отчаяния.

Он тут же подошел к ней, сел на край кровати и, нахмурившись, как это делают врачи, прикоснулся к ее тонкому запястью, помассировал его большим пальцем.

— Как я могу тебе помочь?

Она покачала головой. Показались слезы. Отпустив рубашку, она прикрыла лицо рукой, но по-прежнему смотрела на Алекса.

— Подвинься, — сказал он внезапно, с намерением лишь обнять ее, утешить. Но под одеялом скрывалось такое сладкое и опасное тепло. Ее кожа была такой нежной на ощупь. В конце концов, существует только один способ, которым мужчина и женщина могут по-настоящему утешить друг друга.

— Не плачь, — попросил он ее. — Я не могу смотреть, как ты плачешь.

Потом, с бесконечной нежностью, не сдерживая себя, отодвинув в сторону собственное неверие в происходящее, на виду у проказливого зеркала, Алекс занимался с Наоми любовью — так, как не занимался никогда и ни с кем.

Глава третья

Кейт снилось, будто она опять была в родительском доме, лежала в своей детской кроватке с пластиковым изголовьем, оплавившимся с краю — там, где стояла ее лампа для чтения, освещавшая ей путь в неспокойные миры Ловудского приюта, Уайлдфелл-холла и Грозового Перевала.

Справа от себя она видела, как в полутьме зашевелились первые лучики солнца. Слева все было спокойнее, мягче, серее. Повсюду вокруг себя она ощущала присутствие знакомых вещей: фотографии «Битлз», приклеенные на зеркало туалетного столика, ненадежный розовый мягкий табурет на длинных ножках, на который нужно было садиться с большой осторожностью, чтобы не очутиться на ковре.

Она знала, что с минуты на минуту сквозь ее подсознание проедет первый поезд от Тоттенхем-корнер на вокзал «Виктория». Потом передняя дверь изрыгнет на коврик «Дейли геральд», «Кройдон адвертайзер» и, как всегда, кучу счетов. Из кухни по лестнице поднимется запах жарящегося бекона — запах жира, соли и свинины. И потом в ее комнату войдет мать, неся с собой заботы наступающего дня и чашку растворимого кофе, и станет торопить ее, чтобы она, Кейт, не опоздала в школу. Ей было двенадцать лет или около того, и все вокруг нее было так, как она к этому привыкла.

Можно было бы выскользнуть из кровати, сесть на обтянутый льняным чехлом комод под окном и, упираясь подбородком на руку, смотреть задумчиво на спины людей, которые в ожидании автобуса до города выстроились вдоль садовой ограды в необщительную очередь и забрасывали клумбы и японскую аукубу бумажным мусором.

Но гораздо приятнее было просто лежать в липких путах паутины сна…

Она села, испуганно вскрикнув. А когда открыла глаза, то была неприятно поражена таинственной переменой обстановки: там, где должна была быть дверь, двери не было, а была большая, вызывающе пустая стена.

Конечно, почти в тот же миг она сообразила, где она и что она (это Тутинг, на дворе девяностые годы, ей много лет и она все перепутала). Она вспомнила, что это обычный четверг. И все же в душе осталась какая-то смутная печаль, некое дурное предчувствие, ощущение, что она уже что-то потеряла и скоро потеряет еще что-то.

Взглянув на часы, она увидела, что еще не было пяти. В дни, когда она работала, Кейт ставила будильник на половину седьмого, но, не желая, чтобы ее грубо вырывали из сна резким звоном, просыпалась чуть раньше этого времени.

Тогда что разбудило ее в этот час? Что-то внутри нее? Какое-нибудь воспоминание вырвалось на волю и буянит? Или что-то снаружи? Что-то внешнее?

Высунув руку из-под одеяла, Кейт пыталась найти в куче спутанных рукавов и штанин что-нибудь, что прикрыло бы ее наготу. Полосатая рубашка, которую она наконец выудила, была коротковата. Она все же накинула ее, оттянула пониже и прихватила полы рукой, чтобы не распахивались. Приоткрыв дверь, она выглянула в коридор, потом вышла на лестничную площадку. Там было пусто, но как-то неспокойно, словно кто-то только что пробежал, быстро и крадучись. Дверь в гостевую комнату была закрыта, но складывалось впечатление, что ее захлопнули буквально секунду назад (Кейт даже показалось, что она слышала, как щелкнула собачка замка). В воздухе присутствовало какое-то беспокойство, какое-то шевеление.

Должно быть, Алекс ходил в туалет, что же еще. А она, должно быть, где-то на подсознательном уровне услышала его. Но когда Кейт вошла в ванную, холод и пустота сказали ей, что здесь давно никого не было. Длинный ворс коврика стоял непотревоженный. Фарфор хранил каменное молчание.

Значит, что?.. Она резко села на крышку унитаза, сжала руки коленями, наклонилась вперед и уставилась на жизнерадостный коврик. Что здесь было?

Кейт делила с этим домом и болезни, и рождение, и смерть. Бывали моменты, когда он казался ей населенным чем-то чужим, незнакомым. Но сейчас происходило нечто совсем другое. Она не могла определить, что именно, но четко знала, что на этот раз в ее доме поселилось… что-то. И в самом деле, в ее доме поселился тот самый демон, который умел добраться до каждого из нас, — секс.

«Только не под моей крышей!» — закричала бы она, если бы знала. Но она не знала. Пока. И даже не догадывалась. Разумеется, она не догадывалась.


— Она обязательно должна ехать с нами? — Люси сидела за столом и сверлила взглядом ржаные хлопья. Кувшин молока, зависший над миской, свидетельствовал о том, что Люси вот-вот взорвется. — Почему? Я не выношу ее.

«Выношу»? Это слово пришло к ней как будто само собой. Но ведь она умела пользоваться словами, сама мисс Гудман говорила. Ее сочинения называли удачными, ее стихи нравились. Она посопела, довольная тем, как прозвучала фраза, и, глядя, как поднимаются и опускаются ее маленькие груди под школьным платьем, повторила:

— Я просто не выношу ее.

— Люси, прошу тебя. — Джеральдин прижала на секунду пальцы к щеке — так трогают бисквитный пирог, проверяя, готов он или нет. И как готовый бисквитный пирог, щека приняла первоначальную форму.

— Джуин — нормальная девчонка, — возразил сестре Доминик, вероятно, просто чтобы возразить. И воскликнув «Оп!», он толкнул Люси локтем. Хлопья в ее миске скрылись под внезапным молочным ливнем.

— Доминик, ради бога, когда ты повзрослеешь? — рявкнула Джеральдин.

— Никогда! — съехидничала Люси.

— Так, Люси, а ты помолчи. Джуин поедет с нами в Шотландию. Я обещала Элейн. И спорить бесполезно.

— Она испортит нам все каникулы. Я знаю, она такая. Вместе со своей блохастой собакой.

— Что я тебе сказала? Уже все решено. И скажи спасибо, что тебя вообще везут куда-то на каникулах. Ведь у скольких несчастных детей такой возможности нет. — Неожиданно для себя Джеральдин как наяву увидела большеглазых, никому не нужных существ, собранных в этом нововведении под названием «городской лагерь», которые, наверное, в жизни не видели моря. — Так что больше об этом ни слова, понятно?

Ее голос дрогнул. Но желание расплакаться было вызвано не жалостью к большеглазым существам, а раздражением на собственную беспомощность. Дело в том (хотя в этом она ни за что не призналась бы), что ей самой было противно оттого, что она позволила себя уговорить. Но невозможно было отказать Элли, когда вчера вечером та позвонила ей с этой просьбой. Элли умела так попросить об одолжении — зачастую о чем-то совершенно немыслимом, — что казалось, будто это она оказывала великую милость. Вот и вчера каким-то образом Элейн Шарп умудрилась убедить Джеральдин, что это почетная обязанность Горстов — присматривать за нелюдимой дикаркой Джуин, пока сама Элли две недели будет развлекаться под итальянским солнцем. «Она составит компанию Люси… девочкам нужно подружиться… с Джуин вообще никаких хлопот… благотворно повлияет на Доминика… большая помощь по хозяйству…»

Правда, сейчас Джеральдин припомнила, что ничего не было сказано про этого шумного полукровку, Маффи, который слюнявил мебель, хватал еду со стола, раскорячившись, жадно вылизывал свою заднюю часть и который однажды, проводя у Горстов выходные, спрятался за диваном в гостиной и сотворил с подушкой нечто отвратительное.

Ну что ж, он будет жить в будке, в данном случае Джеральдин проявит твердость. Где-то нужно провести черту. Девочка — одно дело, но животное — совсем другое.

— А я вот что скажу. — Доминик деловито засунул нож в банку с абрикосовым джемом и намазал джем на тост. Он любил злить окружающих и был в этом большим специалистом, но он никогда не растрачивал на мать и сестру всю тонкость манипуляций, на которую был способен; с ними он предпочитал брать быка за рога: — Мне Джуин нравится. В том смысле, что из постели я бы не стал ее выкидывать.

Пришлось немедленно призвать Джона. Вернее, вызвать его из-за утренней «Таймс». Когда он неохотно опустил газету, его взору предстали возмущенные лица. Ему сообщили, что произошел ужасный инцидент. Ему следовало немедленно поговорить со своим сыном по поводу дерзкого поведения последнего.

— Скажи ему, — призывала Джеральдин, — давай же, скажи ему.

Доминик с довольным видом ждал, чтобы ему сказали. — Э-э…

— Папа, ты слышал, что сейчас сказал Доминик?

— Ну, да…

— Раз ты не можешь, то я сама скажу ему. Это просто недопустимо. Мы должны пресечь такое недостойной поведение.

— Сексистская свинья. Хам.

— Именно.

Последние девятнадцать лет Джон Горст провел, стараясь быть как можно более незаметным. Он надеялся, что уже стал практически невидимым, а на фоне каких-нибудь пестрых обоев и вовсе исчезал. В офисе он был тих, но эффективен: печально кивал в ответ на жалобы клиентов, подписывал контракты и соглашения, писал письма, на которые потом ставил свою аккуратную, разборчивую подпись без лишних завитушек и росчерков. Он приносил домой приличную зарплату, выписывал чеки то на одно, то на другое, делал мелкую работу по дому вроде прочистки стоков и смены пробок, и был счастлив, думая, что люди замечают его действия, а не его самого.

Глядя сегодня утром на себя в зеркало, он видел самого обычного человека. Он провел бритвой по линиям очень заурядного лица. Его отличительными чертами были только лысина (правда, и лысым он был только наполовину) да еще печальный вид.

Вероятно, он преувеличивал свою несущественность. Потому что невозможно пройти по жизни совершенно незамеченным. И может, он и не знал этого, но когда он стоял перед заправкой, наполняя бензином жадный «ровер», какая-нибудь женщина у соседней колонки, бывало, обращала на него взгляд и, понаблюдав за ним сквозь бензиновые пары, проникалась к нему неоправданной неприязнью (ведь сексуальные извращенцы и серийные убийцы всегда самые тихие на вид). Или порой, когда он садился на табурет за прилавком булочной в ожидании бутерброда и пластикового стакана с кофе, добрая продавщица, отметив его усталый вид, пятно от супа на рубашке или отсутствие пуговицы, принимала его за одинокого, неухоженного холостяка и кроме сыра и помидоров клала в его булочку дополнительную порцию заботы.