И даже если эта Сюзан Скотт была конкретным человеком, чем бы могла она помочь Наоми Маркхем, которая ожидала ребенка то ли от своего юного любовника, то ли от его гнусного отца? Какое утешение или совет могла предложить Сюзан Скотт очень-очень плохой женщине, которая имела сексуальный контакт с двумя Гарви, отцом и сыном?

Наоми теперь узнавала ребенка. Он — да, непременно он — как будто всегда был внутри нее, в одном из уголков ее мозга, как понятие, как идея в форме младенца. Будучи молодой женщиной, двадцати — двадцати с небольшим лет, она предполагала, что однажды с ней случится материнство, так же, как случается средний возраст, но это произойдет не с ней, а с другой Наоми, которой она пока не знает. И еще она думала, что к тому времени она будет жить в доме, очень похожем на дом ее матери: в старинном здании с лабиринтом комнат, с центральной лестницей, ведущей из передней в два разных крыла, и с узкой, кривой черной лестницей в кухне, с огородом и садом, с садовником по имени Нельсон и с буйными зарослями дикого винограда, покрывающими весь фасад. А сама Наоми превратится в респектабельную замужнюю даму (ей смутно виделась безликая пара — она сама и ее спутник жизни, похожие на сахарных жениха и невесту со свадебного пирога), в настоящую помещицу с парой собак, предпочтительно далматинцев. Она представляла, как та, другая Наоми будет носить туфли на низком каблуке, строгие пиджаки, «Гортекс», жилеты и юбки с встречными складками, она представляла себя повзрослевшей и приспособившейся к жизни.

Но годы шли, а этого все не случалось. Наоми так и не вышла замуж, не повзрослела, она не носила «Гортекс» и все еще не приспособилась к этой жизни. И тогда воображаемый ребенок был убран куда-то в подсознание и забыт. Причем забыт настолько, что само его существование стало казаться невозможным, и Наоми постепенно становилась все менее и менее аккуратной в отношении мер предосторожности и то поленившись, то в пылу страсти не вставляла колпачок (из всех средств контрацепции она могла пользоваться только колпачком). С Алексом это воспринималось как сладчайший риск. Ну а к встрече с Дэвидом она просто оказалась неподготовленной.

— Алексу будет приятно, — произнесла Наоми вслух, однако слово «приятно» не совсем ей понравилось. Будет вне себя от радости? И такая формулировка не подходила. В ней было что-то от бульварной прессы, она вызывала ассоциации с теми «чудо-младенцами», которые родились вопреки всевозможным невзгодам и чьи преданные родители неизменно говорили, что «они вне себя от радости». Возможно, что точного слова, чтобы описать то, что почувствует Алекс, не существовало. Наоми точно знала: это будет такое большое и такое богатое чувство, что его нельзя будет понять и объять все сразу.

Это-то и было хуже всего, этот ужасный обман. Потому что как ни называй чувство Алекса — радостью ли, удовольствием, в основе его будет лежать предположение, что ребенок от него. Но уверенности в этом не было. Ребенок мог быть и от… Наоми не сразу осознала это. Возможные последствия привели ее в ужас, она схватилась за край раковины и прижалась лицом к холодному фаянсу. Малыш может оказаться братом Алекса. Или его сестрой. Нет, не сестрой. И кто бы ни был отцом ребенка, он вырастет похожим на Алекса, и Алекс может так никогда и не узнать правду. Да и она тоже.

Даже Наоми, не очень сильно разбирающаяся в этических вопросах, догадывалась, что ее дилемма была слишком сложна, слишком запутанна и для достойной, многоопытной Сюзан Скотт.

При ближайшем рассмотрении оказалось, что раковина была грязной; сливное отверстие шептало что-то непристойное о водопроводных трубах. В ожидании, пока пройдет тошнота, Наоми прикидывала, не будет ли иметь терапевтического эффекта легкая уборка или немного работы по хозяйству.

Потом она задумалась о прерывании беременности. Может, прекратить все прямо сейчас? Решить все проблемы разом? Нет, ей не вынести потери ребенка Алекса. Этот ребенок должен быть рожден. Ее ребенок. «Из двух неправд не слагается истина», — убеждая себя, проговорила Наоми в резонирующий фаянс.

Более того, интуитивно Наоми знала, что эта ее беременность — первая и последняя в ее жизни. Это нежданное, неожиданное событие превосходило все надежды, оно лежало в области самых несбыточных желаний.

Наоми со стоном выпрямилась, дрожащими руками уложила использованный тест обратно в пластиковую упаковку и затем в коробку. «Узнай сегодня», — побуждала ее надпись на коробке, и Наоми, грешная, узнала. Она могла бы избавиться от улики, выбросить ее в мусор, но от реальности не избавишься.

В вопросе определения отцовства неоценимую помощь могла бы оказать простая арифметика. Надо только вспомнить дату наступления последних месячных и все такое. Она пропустила… сколько? Два цикла? Три? Наоми была такой хрупкой, весила так мало, что менструация была для нее нерегулярным явлением, не подчиняющимся никаким графикам и циклам. И вообще, будет лучше, если правда останется не узнанной (разумеется, это зависело — о, какая ирония! — от того, какова эта правда).

Наоми прижала кончики пальцев ко лбу, закрыла глаза, словно пыталась этими внешними проявлениями мыслительного процесса стимулировать собственно мыслительный процесс. Бесполезно. Ее мозг ничего не мог ей предложить. В этот момент она была способна только на физическую реакцию; ее тело, с секретным грузом, с новой жизнью внутри, уже вступало в свои права.

Заверещал телефон, и Наоми, как во сне, прошла в коридор, куда сквозь щель почтового ящика проникала яркая полоска свежая струя зимнего воздуха, и затем в спальню, чтобы ответить.

— Это ты, — слабым голосом проговорила она в ответ на приветствие Алекса. — О, Алекс, это ты.

— Да, это я, — подтвердил он, удивленный тем, что его звонок вызвал такую бурю чувств. — У тебя все в порядке?

— Ну-у… — Наоми тяжело, насколько это возможно для столь изящной женщины, села на неубранную кровать и стала наматывать на палец телефонный шнур. — Да, пожалуй, все в порядке.

Решение должно быть принято сегодня. Она должна выбрать честный путь, признаться в измене — пусть с риском потерять Алекса, потерять счастье. Пусть огромной ценой, но прямоту отношений и достоинство нужно сохранить. Или она должна сказать ему только половину правды — что она беременна, что внутри нее растет ребенок Гарви. Она должна надеяться на возможность счастья для всех, должна продолжать обманывать, должна строить семью на вопиющей лжи.

Ее тайная вина будет ее наказанием; она будет смотреть, как растет ее дитя, и никогда не будет уверена. Ей придется молить небеса еще горячее, чтобы Дэвид молчал. И не только Дэвид. Ведь был еще Доминик, несносный нахальный сынок Джеральдин, который мог видеть и не мог не слышать, что в то кошмарное утро Дэвид был в ее комнате. В то утро, когда жизнь, какою ее знала Наоми, окончилась. Сообразительный не по годам, Доминик наверняка догадался, что Дэвид зашел не просто поздороваться.

Со вздохом Наоми обвела взглядом привычный беспорядок, царивший в спальне. Квартира была очень маленькой, но даже с ребенком им хватит здесь места. Это было ее великим открытием: достаточности по определению было достаточно. А иметь достаточно значило иметь все.

— Ты любишь меня? — робко спросила она Алекса.

— Можешь в этом не сомневаться, — ответил он.

С какой радостью Алекс принял ее обратно, с какой готовностью простил ее; более того, он умолял ее простить его, хотя никогда не причинял ей боли намеренно. Он лишь пытался заставить Наоми найти смысл ее существования. Ну а если и теперь ее существование было бессмысленно — теперь, когда в ней зрела новая жизнь, — то значит, смысла в нем и быть не могло.

Наоми посмотрела в окно и увидела двух, трех, четырех скворцов. Они взлетели с калины и стали описывать круги в неприветливом небе. «Одна — к горести, — вспомнила она старую примету, правда, не про скворцов, а про сорок, — две — к бодрости. Три — к девчонке, четыре — к мальчонке».

— Я имею в виду, со всеми моими недостатками…

— Я люблю тебя. Что еще могу я сказать?

— Несмотря ни на что?

— Несмотря ни на что, Наоми. «Со всеми бородавками»[61] и тому подобным.

— Я тоже люблю тебя.

С куста взлетело еще три птицы.

«Пять — к серебру, — мысленно считала Наоми, — шесть — к золоту. Семь — к тайне за темным пологом».

Она сделал быстрый и глубокий вдох, зажмурила глаза и сверху еще прикрыла их свободной рукой.

— Алекс, у меня будет ребенок.


Что за зловещая болезнь: она не проявляла себя ничем, кроме маленького противного выроста! Коварное заболевание без какой-либо видимой патологии.

Джеральдин Горст чувствовала себя необыкновенно здоровой. Глаза были яркими (не слишком ли яркими?). На пухлых щеках цвели розы. Язык, высунутый перед зеркалом, был малинового цвета с нежнейшим бледным налетом. Термометр вводил в заблуждение, регистрируя соответствие норме. Аппетит не только не покинул Джеральдин, а напротив, стал неутолимым, словно внутри нее таилось что-то чуждое — грубое и прожорливое, то и дело требующее печенья, пирога, горячего тоста с маслом.

Самым отчетливым симптомом заболевания (помимо того неуловимого уплотнения, которое то нащупывалось, то нет) было ощущение глубокой перемены в организме. Что-то было не так. Джеральдин столкнулась с понятием смертности.

В ее теперешнем состоянии приступ боли был бы облегчением. Если бы где-нибудь ныло, тянуло, кололо, она бы сфокусировалась на конкретном месте, и ей было бы легче. Но вот эта лживая болезнь, маскирующаяся под крепкое здоровье, была просто невыносима.

Джеральдин была так поглощена своим тайным знанием, что на весь остальной мир, на близких и родных почти не обращала внимания. Нужды семьи она удовлетворяла лишь из чувства долга, не принимая их близко к сердцу. Случалось детям затеять перепалку — Джеральдин молчала. Но странное дело: несмотря на это, они стали ссориться гораздо меньше. Целые дни проходили без истерик Люси, без шуточек Доминика. В Копперфилдсе установился внушающий опасение мир. На домашнем фронте царило зловещее спокойствие.

Наконец-то они повзрослели? Или они интуитивно чувствовали ее беду? Может, они — на сознательном уровне или на подсознательном — беспокоились за нее? Джеральдин очень хотелось, чтобы это было так.

Вчера вечером Люси без пререканий и отговорок убрала и вымыла посуду и даже сделала кофе. Чем это можно было объяснить?

Джон в эти последние несколько недель тоже был внимательнее и заботливее, чем обычно. Небольшими проявлениями нежности он давал ей понять, что по-прежнему предан ей. Джеральдин предполагала, что он очень тревожился за нее. И все же она не мола заставить себя рассказать о том, что вселяло в нее такой ужас.

Джеральдин сидела на диване и нервно мяла руки, сплетала и расплетала пальцы. В то время, как у нее над головой миссис Слак двигала мебель (в спальне шла генеральная уборка: скрипели половицы, визжали колесики), она рисовала свой неотвратимый конец.

Больше уже нельзя было откладывать тот страшный день, когда ей придется пойти к врачу, после чего ее болезнь станет, так сказать, официально признанной. Это нежелание обращаться за помощью было нетипично для Джеральдин, оно свидетельствовало о серьезности ее опасений. С кабинетом доктора Невилла она была хорошо знакома, а доктор Невилл, в свою очередь, был хорошо знаком с анатомией Джеральдин. За прошедшие годы ему довелось ощупывать и осматривать практически все части ее тела. С помощью стетоскопа он частенько прослушивал ее дыхание, шумные вдохи и выдохи, величавое биение ее сердца. Они вместе шли по бескрайнему полю фармакопеи: сотни рецептов были выписаны, сотни лекарств применены. «Миссис Горст, — любил шутить доктор Невилл, — не понимаю, зачем вы спрашиваете у меня совета по этим вопросам. Вы же знаете о болезнях больше меня!» Джеральдин могла бы закрыть глаза и в малейших подробностях представить цветочный узор на занавесках в его кабинете; она отлично помнила этот рисунок и очень его не любила.

Джеральдин испытывала глубокое доверие к ортодоксальной медицине и придерживалась той точки зрения, что о малейшем недомогании следовало сообщать врачу. Она считала, что ее терапевта должно живо интересовать, каково ее самочувствие в каждый момент времени. Если от горячих ванн у нее кружилась голова, а от сыра на ночь урчало в животе, если от малины появлялась сыпь, если от капусты ее пучило, а от яиц крепило, то он должен был взять это на заметку. Вот поэтому-то медицинская карточка Джеральдин была пухлей, потрепанной книгой.

Но на этот раз все было по-другому. На этот раз ее жизни угрожала опасность. Джеральдин не хватало смелости пойти к врачу, чтобы услышать, что с ней происходило что-то ужасное. Ей не хватило бы духу сидеть там в ожидании, когда уклончивый, с нахмуренными бровями, что-то бормочущий про себя доктор Невилл закончит делать записи в своем блокноте и попросит ее пройти за ширму и раздеться.