— Хотелось бы посмотреть, как с этими желтыми розами в петлицах они отправятся вслед за нами в тюремные камеры, — с вызовом сказала я. — Или в трудовые лагеря.

— Как ты смеешь разговаривать таким тоном с рэбэ Лароном? — прикрикнул на меня отец. — Немедленно проси у него прощения.

Раввин пожал плечами.

— Ничего. Она еще слишком молода. И к тому же расстроена.

— Зря вы от меня отмахиваетесь, — разозлилась я.

— Разве мы этому тебя учили? Где твое уважение к старшим? — возмутился отец. — Ты позоришь меня.

— Папа, ты придаешь значение всяким пустякам и совершенно не заботишься о главном — например, о том, как противостоять немецкому произволу.

— Эти люди с желтыми розами в петлицах как раз и оказывают сопротивление нацистам, — вступила в разговор мама. — Я знакома с сестрой одного из этих людей, так вот они оба…

— Если они сопротивляются нацистам, почему нам приходится ютиться в этой каморке? Почему в нашей крохотной квартире оказалось еще пять семей?

— Еврейских семей, — заметил раввин.

— Шшш, они могут услышать и обидеться, — шикнула на меня мама, с озабоченным видом посмотрев на открытую дверь в коридор. — Самуил, скажи ей, чтобы она успокоилась.

— Извинись перед рэбэ.

— Если сопротивление нацистам столь велико, почему я не имею возможности учиться? Почему папа не может работать?

— И это моя дочь! — вздохнул отец. — Вы только послушайте, что она говорит. В моем доме!

— Попытайся понять, девочка, — сказал раввин. — Речь идет о моральном сопротивлении.

— В конце концов немцы устанут, — сказала мама, — и оставят нас в покое. Так всегда бывало. Вот увидишь.

— Эти люди оказывают немцам моральное сопротивление, а это очень важно, — заметил раввин. — Ты сама поймешь, когда повзрослеешь.

— Моральное сопротивление! — воскликнула я. — Неужели все вы настолько слепы? От этого так называемого морального сопротивления мы первыми же и пострадаем.

— И это говорит моя дочь! — всплеснул руками отец. — Не понимаю, что на нее нашло!

— Немцы и так уже отняли у нас все, что можно, — сказала мама. — Что еще они могут нам сделать?

— Вот именно, — согласился раввин. — Убить нас всех, что ли?

— Когда-нибудь ты убьешь кого-то этой штукой, — сказал Давид.

Я приподнялась в постели и, оторвавшись от книги, посмотрела на него. Давид достал из верхнего ящика комода пистолет.

— Он заряжен, Рашель.

Давид сурово взглянул на меня. Потом на пистолет. Я перевернула страницу. Он подошел к кровати и протянул ко мне руку с пистолетом.

— Я уже не раз просил тебя избавиться от этой игрушки.

Я сделала заметку на полях книги.

— Я не желаю больше терпеть эту вещь в своем доме.

Давид наклонился ко мне:

— Ты говоришь, что хочешь забыть прошлое, и тем не менее хранишь немецкий пистолет в ящике комода.

— Хорошо, я завтра же выброшу его, — пообещала я, перевернув очередную страницу.

Давид бросил пистолет мне на книгу.

— Я же сказала, что завтра выброшу его.

— И по-прежнему не сдержишь своего обещания, не так ли?

Он был бледен. Выражение его лица показалось мне странным. Я сняла очки и отложила книгу. Когда я протянула руку за пистолетом, он схватил его.

— Что дальше? — спросила я.

— Это его пистолет, так ведь? — Давид швырнул пистолет на кровать. — Поэтому ты и хранишь его.

Он принялся ходить взад-вперед по комнате, водя руками по бедрам, словно вытирая их о брюки.

— Я не потерплю эту вещь в своем доме, Рашель.

Пистолет лежал на одеяле. Я провела пальцами по его длинному стволу.

— Если ты не выбросишь его, Рашель, я сам сделаю это. Если завтра он не исчезнет из этого дома…

Давид продолжал ходить по комнате, ероша волосы. Я положила пистолет на колени, взяла книгу и надела очки.

— Выброси его, Рашель.

— Не приказывай мне. Я не заключенная.

— Бросьте эту шубу. Скорее, — сказала мне одна из женщин, когда я в числе прочих оказалась на сортировочном пункте в лагере. — А то вам за нее крепко достанется.

— Это не моя шуба. — Я выпустила из рук горностаевую шубу, и она упала на пол. — Мне дал ее один человек. Пальто, в котором я приехала, тоже было не мое. Мое пальто украли.

— Какая разница? Избавьтесь от этой шубы, пока надзирательница…

Свирепого вида женщина ворвалась в помещение, расталкивая вновь прибывших евреев, и злобно оглядела нас. Над левой грудью у нее был нашит красный треугольник: в отличие от нас она была политической заключенной. У меня раскалывалась голова, ныло тело. Я вытерла липкие ноги краем комбинации.

— Почему они до сих пор не разделись? — рявкнула надзирательница и ударила кнутом одну из женщин, попавшихся ей под руку.

— А ну-ка, раздевайтесь, грязные жидовки!

Она подошла ко мне, с ухмылкой поглядывая на шубу, и пнула белый мех грязным башмаком.

— Чье это? Твое?

— Нет, мне дал ее один человек.

Она ударила меня по лицу рукояткой кнута. Из разбитой губы струйкой потекла кровь. Надзирательница направилась к следующей жертве.

— Вы поступили глупо, — шепнула мне та самая женщина, которая посоветовала снять шубу. — Неужели нельзя было промолчать?

Надзирательница расхаживала по комнате, беззастенчиво разглядывая раздевающихся женщин и раздавая направо и налево удары хлыстом. Стоило кому-либо из нас вскрикнуть, как она начинала стегать несчастную еще больнее. Я вытерла разбитую губу платьем, которое держала в руках, и огляделась вокруг.

— Не стойте. Раздевайтесь догола, — сказала мне все та же женщина. Она собирала с пола снятую нами одежду.

Надзирательница заорала, приказывая нам перейти в соседнюю комнату. Несколько женщин бросились выполнять приказ надзирательницы, создавая в дверях толчею. В соседней комнате весь пол был усыпан волосами: белокурыми, каштановыми, рыжими, кудрявыми, волнистыми, заплетенными в косу. Помощницы надзирательницы с каменными лицами хватали нас и усаживали на жесткие лаки. Некоторые из вновь прибывших пытались протестовать, видя, как пряди их волос падают на пол, теряясь в общей куче, и тогда надзирательница хлестала их кнутом, а ее помощницы с ножницами в руках еще и добавляли им тумаков. Кто-то беззвучно плакал, кто-то рыдал в голос. Их тоже били. «Парикмахерши» грубо дергали нас за волосы, оставляя своими бритвами кровоточащие раны на скальпе. Я не протестовала и не плакала, но тем не менее тоже заслужила несколько тумаков.

Потом нас погнали в следующее помещение. Ошеломленные, мы старались не смотреть друг на друга — слишком уж непривычно было ощущать себя в таком виде — голыми и бритоголовыми. Женщины постарше стали молиться. Те, что помоложе, взялись за руки. Я не сделала ни того, ни другого.

Здесь служительницы из числа заключенных швыряли нам одежду и башмаки, даже не удосужившись хотя бы на глаз определить наши размеры. Взглянув на башмаки, я сразу же поняла, что они мне не подойдут. Доставшаяся мне серая роба оказалась настолько ветхой, что просвечивала насквозь. А ведь была середина февраля, и на земле лежал снег толщиной сантиметров в пятнадцать. В центре пришитой с левой стороны латки в виде шестиконечной звезды я заметила дырку, а вокруг нее — расплывшееся бурое пятно. Это была не просто грязь. Меня чуть не вывернуло наизнанку.

— Здесь кровь, — сказала я женщине, выдававшей одежду. — К тому же башмаки мне…

Надзирательница, неизвестно как очутившаяся рядом со мной, так ударила меня, что я отлетела к стене. Все поплыло у меня перед глазами. В ушах звенело, из носа текла кровь. Пытаясь подняться на ноги, я выронила башмаки. Остальные женщины молча смотрели на меня, прижимая одежду к голой груди. Надзирательница отпихнула ногой мои башмаки и хлестнула меня кнутом.

— Посмотрим, как ты босиком пойдешь по снегу, — рявкнула она, снова замахнувшись на меня кнутом. — Да еще и голая.

Я стала судорожно натягивать на себя тюремную робу, не дожидаясь, пока надзирательница отнимет ее у меня или в очередной раз ударит. Руки у меня тряслись, я с трудом держалась на ногах, а потому не решалась отойти от стены. Из носа все еще текла кровь, я чувствовала во рту ее солоноватый вкус.

— Еще одно слово, — прошипела надзирательница, — и ты немедленно отправишься в газовую камеру.

— Ни единого слова! За все это время! — в отчаянии выпалила я, накрывая на стол.

Давид отложил книгу и налил нам вина.

— Неужели за все утро ты не написала ни слова?

— Ни строчки. Ни единого слова. Я разучилась писать.

— Ты слишком требовательна к себе.

— Все пропало. Я разучилась писать.

— Да нет, Рашель, ты преувеличиваешь, — сказал Давид, отламывая кусок хлеба. — Из-за одного неудачного дня не стоит впадать в панику.

— Если бы речь шла об одном дне, — перебила я. Давид отпил вино из своего бокала. — Это продолжается уже целый месяц. И за все это время — ни единого слова.

— У писателей случаются периоды творческого бесплодия.

— Я больше никогда не смогу писать.

— Не смеши меня.

— Это правда.

— Ты прекрасная писательница, Рашель, и знаешь это не хуже меня.

— Что толку, если я не в состоянии ничего написать?

— Вот увидишь, это пройдет.

— Ты всегда отмахиваешься от моих проблем! — в сердцах воскликнула я. — Ты не желаешь серьезно меня выслушать.

Давид положил вилку, вытер рот салфеткой и внимательно посмотрел на меня.

— Хорошо, Рашель. Я слушаю.

Я помусолила край салфетки. У меня першило в горле. Я выпила воды, глотнула вина.

— Ну что же ты? — сказал Давид. — Говори, я слушаю.

— После первой книги я не в состоянии ничего написать.

— Ты пыталась.

— Это продолжается уже больше года.

Я положила салфетку на колени и отпила еще немного вина.

— Напиши о лагере, — сказал он.

— О чем?

— О лагере. Почему ты не хочешь касаться этой темы?

— Я не была ни в каком лагере, — сказала я, тяжело вздохнув. — Сколько раз можно это повторять?

— Неужели они намерены отправить нас в один из этих жутких лагерей? — спросил отец и крепко обнял маму, пока я распечатывала конверт.

— Здесь говорится, что ты должен подать документа на депортацию, — объяснила я.

— Когда?

— Послезавтра.

Отец, пошатываясь, направился к своему креслу. Он был бледен.

— С нами все кончено, — сказал он. — Я знал, что так будет.

— Нужно что-нибудь предпринять, Самуил.

— Что мы можем предпринять? — пожал плечами отец. — Мы сделаем, как нам велят: подадим документы на депортацию.

Я надела пальто и шляпу, сложила повестку и сунула ее в карман.

— Куда ты? — забеспокоилась мама.

— В гестапо.

— Но ведь уже наступил комендантский час.

— Я знаю.

— Не делай глупости, — сказала мама. — Про тебя в повестке не сказано ни слова.

— Сейчас все равно уже поздно что-либо предпринимать, — сказал отец. — Да и что ты, девочка, можешь сделать?

— Самуил, не пускай ее.

— Неужели вы думаете, что я отпущу вас куда-нибудь одних, без меня? — воскликнула я.

— Мы должны были уехать вместе с дядей Яковом, — вздохнула мама.

— Ты права, Ханна, — согласился отец. — Дочка с самого начала говорила об этом. Мы должны были послушать ее.

— Сейчас поздно об этом говорить, — сказала я.

— Ты не представляешь, что они могут сделать с тобой в гестапо. Про это учреждение рассказывают страшные вещи. Самуил, не пускай ее.

— До тех пор, пока мы вместе, все будет хорошо, — улыбнулась я и крепко обняла их.

— Если бы она хлебала из одного котла с нами, тогда все было бы иначе, — сказала Шарон. — А так она считает, что не обязана нам помогать.

— Она не представляет себе, каково приходится в этом лагере всем нам, — добавил беззубый.

— Сама-то она живет припеваючи у него под боком.

— Может, покажем ей, что представляет собой лагерь? — злобно проговорила Шарон, протянув ко мне руку.

— Она знает, — остановила ее Ревекка. Остальные с ненавистью уставились на меня. — Она не глухая. Не слепая. С обонянием у нее тоже все в порядке. Она знает, что здесь происходит. Просто ей на это наплевать.

— Неправда! — воскликнула я.

— Ради нас ты не желаешь даже пальцем пошевелить, — продолжала Ревекка.

— Тебе хоть раз пришло в голову поделиться с нами своим харчем? — спросила Шарон, ткнув меня пальцем в грудь.