Итак, спустя несколько лет, я шла по осенней аллее к больничному корпусу. Я приехала из Москвы, потому что мне позвонили и сказали: скоро. Это «скоро» могло случиться минувшей ночью, а могло через неделю. В коридоре, возле отдельной палаты, отведенной Лидии исключительно по случаю умирания и благодаря тому, что моя тетка, дочь Лидии, была врачом и сумела договориться, переминалась немногочисленная родня.

Когда я вошла в палату, тетка уступила мне место на табуретке рядом с Лидией. Табуретка была теплой, в палате было сумрачно и прохладно. Тени деревьев покачивались на стенах. Это была точка судьбы, в которой слова здесь и сейчас подтверждали свою синонимичность и где я была для чего-то нужна.

Лидия дышала тяжело, с большими перерывами. Чувствовала она мое присутствие или нет – не знаю.

Холодная ладонь Лидии чуть горбилась, а пальцы были сомкнуты. И эта лежавшая поверх простыни рука напоминала что-то. Самый первый урок игры на фортепьяно, преподанный мне Лидией, вот что.

«Сожми правую руку в кулак, а ладонь левой свободно положи сверху. Зафиксируй эту форму». Потом она взяла чуть выше запястья мою руку и медленно опустила на клавиатуру. Средний палец уперся в ноту «до». «Повтори». Мягким посторонним движеньем я подняла закругленную ладонь и опустила на прежнее место. «Надо почувствовать дно, тогда звук будет полным» – так или приблизительно так выразилась Лидия. Я не смогла запомнить точно, потому что боялась сделать неправильно и нервничала.

С Лидией я всегда немного нервничала, когда она меня учила. Многое мне никогда не пригодилось. Например, как делать коржи для «наполеона». Потому что мне всегда было жаль тратить время на то, от чего ничего не останется. Или как чистить столовое серебро. Потому что я никогда не умела сводить концы с концами, и с наступлением первых же трудных времен все загодя выданное мне приданое благополучно сдала в ближайшую комиссионку.

А еще она учила меня, в какой последовательности что есть за столом, и я до сих пор физически не могу приступить к мясному блюду прежде рыбного. Уж не помню, каким образом Лидия добилась такого пожизненного эффекта.

Действительно пригодился случайно перехваченный мною взгляд, брошенный Лидией на сервированный к приходу гостей стол. Она смотрела, что-то прикидывая, мысленно сравнивая копию с открытым только ее внутреннему взору оригиналом. Отстраненно-оценочный, это был бесстрастный взгляд судьбы, которая знает, что конечный беспорядок и разор на столе – всего лишь заранее заложенная и ничего не меняющая в общей композиции погрешность.

Кажется, именно так я восприняла последний урок, данный мне Лидией в мрачной, похожей на подземный грот больничной палате.

Я осторожно подсунула свою ладонь под ее, как делала в детстве, когда хотела, чтобы Лидия обратила на меня внимание. Теперь я как бы предложила ей поиграть. Будто я опять маленькая и мы вместе идем по делам.

Вдыхала Лидия громко, с хрипами, и при этом почти не выдыхала. Наверное, хотела оставить себе весь добытый в том, разряженном пространстве кислород. Непроизвольно я начала дышать с нею в такт. Я замечала, так бывает, когда сидишь с кем-то рядом в электричке или на концерте. И вот уже весь вагон или весь зал попадает в резонанс, вдыхает и выдыхает вместе, подчиняясь другой, всеохватной амплитуде.

Неизвестно, как далеко могло бы зайти наше с Лидией синхронное дышание, но мост, по которому мы шли рядом, пусть и разными дорогами, выдержал.

Я наклонилась к уху Лидии и стала говорить: «Ты не бойся, не бойся…» Я говорила это на всякий случай, ведь я не знала, что с ней сейчас происходит.

Мне самой не было страшно. Я боялась только одного: вдруг кто-нибудь войдет в палату и помешает нам, и тогда вся моя предыдущая жизнь с Лидией потеряет смысл. Так, по крайней мере, мне казалось. Наконец мы вместе вдохнули, а выдохнула я одна. Хотя, с точки зрения Лидии, все было наоборот.

Я подождала еще немного, убедилась, что больше не нужна ей, и вышла.

* * *

Если бы не Лидия, я бы увидела Таиного сына.

Доведя до конца попытку побега, я редко бывала в родном городе, а Тая приезжала только на сессии. В своем Архангельске она вышла замуж, и однажды я случайно встретила ее на Университетской набережной, уже с приличным животиком. Ни о чем таком я предупреждена не была, и Тая несколько минут наслаждалась моим замешательством.

Был ослепительный июньский полдень. Река текла рядом в направлении, которого я никогда не могла определить.

Я никогда не доверяла рекам. Они навязывают вектор движения, они текут мимо, себе на уме, они соблазняют другим берегом, где все то же самое…

Расхожая метафора человеческой жизни, река на самом деле – вытянутое в длину место принудительной прогулки.

И только море, мучительное и желанное, как объятья, которыми не дано насладиться в полной мере, море, не раздающее ложных обещаний, но готовое отдавать себя, где ничто не последовательно, но всё одновременно, всё сейчас, – только оно достойно любви.

Мы перешли на Ломоносовскую линию, в тень дерева, на месте которого теперь стоит памятник. Тая расстегнула нижние пуговицы кофточки, чуть приспустила корсаж юбки, и я увидела сбегавшие по ее круглому животу, от средостения – вниз, светлые растяжки, похожие на струйки дождя, стекающие по оконному стеклу.

«Здорово, правда? Потрогай» – она ободряюще улыбнулась.

Я положила руку на Таин живот, и ребенок, точно ждал этого, отозвался легким толчком. Я и теперь помню тектоническое движение под своей ладонью.

Мальчик родился через два месяца. Но самым удивительным образом ни разу Таины приезды с сыном и мои – не совпали.

А спустя двадцать лет он, спасая тонущего первоклашку, погиб в быстрой северной реке и в то же время, запечатанный моим прикосновеньем, навсегда остался в тех непостижных бесконечных водах, где жизнь и смерть равны друг другу.

* * *

Алиса сидела на подоконнике раскрытого окна, а Рогнеда писала мой портрет. И взгляд Рогнеды, направленный на мое лицо, был точь-в-точь взглядом Лидии на стол, накрытый в ожидании гостей.

Положительно, я жила в мире женщин, чьи имена были сорочками, в которых они родились, а не приобретенной по случаю одежкой, каким казалось мне мое собственное имя.

Из окна открывался вид на крыши, сбрызнутые свежим утренним солнцем. Позади них, так близко, что казались ненастоящими, посверкивали звезды кремлевских башен. Пол мастерской был заляпан пятнами краски, душистой и тягучей, как разогретая сосновая смола. Масляный запах оказался единственной закуской к нескольким глоткам водки: после вчерашней вечеринки еды в доме не осталось. Это был самый содержательный завтрак в моей жизни.

Гости разошлись под утро, а я и Алиса остались, потому что ей к одиннадцати надо было в Консерваторию, а это рядом, на Герцена, а мне на журфак, что тоже рядом, на Моховой.

Мы втроем перемыли посуду, и Рогнеда сказала:

– Освещение хорошее. Давай-ка садись, поработаем.

Стараясь не заснуть, я разглядывала картины, развешанные по стенам. На них вне зависимости от времени года, места действия и сюжета – шел снег. Он не вмешивался в то, что было на картинах, а только подчеркивал одновременность происходящего. Это был наброшенный на разноликий мир связующий сквозящий узор, легчайший, все объявший покров – никто еще не сумел найти торчащую ниточку, чтобы, потянув за нее, ответить на единственный вопрос: «Зачем?»

В светящейся благотворной тишине прошло около получаса.

Ровно в семь промолчавшая все утро Алиса, ахнув, соскользнула с подоконника вниз.

Я хорошо запомнила этот момент, потому что считала про себя удары курантов на Спасской башне.

Вид у Алисы был такой, будто она оказалась не внутри комнаты, а снаружи. Отчаяние, страх и безграничное удивление – вот что отразилось на ее осунувшемся за ночь лице.

Она стояла возле окна, осознавая случившееся, и солнечный свет проходил сквозь нее волнами, повторяющими удары ее сердца. Волосы ее светились, слезы, которых еще секунду назад ничто не предвещало, безостановочно катились по щекам, и она повторяла и повторяла:

– Я не готова потерять этого человека.

Смысл сказанного был неожиданным не только для нас, но, судя по интонации, и для самой Алисы.

По мере повторения слова становились отдельными назывными предложениями. Она последовательно делала ударным каждое и не могла понять, какое тут – главное.

– Я. Не готова. Потерять. Этого. Человека.

Расстояние между словами стремительно увеличивалось. Это была модель бесконечно расширяющейся вселенной. И эпицентром, взрывом, задавшим ускорение, была сама Алиса. Она озиралась в растерянности и плакала.

Так я стала свидетелем явления, застигнуть которое труднее, чем зеленый луч на море. Я увидела рождение любви. Я поняла все раньше Алисы, ошеломление которой расходилось кругами, захлестывая нас. Она вошла в любовь не постепенно, а сразу. Она вдруг погрузилась на большую глубину, не зная, сможет ли выплыть.

Пока я смотрела на Алису, Рогнеда смотрела на меня. Ее роль в данной истории наполнилась истинным смыслом: сама того не ведая, Рогнеда писала теперь не мой портрет, а портрет Алисиной любви. Он до сих пор висит у меня дома, напоминая больше обо мне самой, чем об Алисе.

Она была красива. Но совсем не современной, а медленной, вдумчивой красотой. Вероника Веронезе кисти Данте Габриэля Россетти. И столь же меланхоличная. Карие переполненные глаза, золотисто-рыжие, собранные на затылке свободным узлом волосы, легкая розовость щек и шеи… И слезы, придававшие фарфоровую нежность ее лицу.


Начиная с того размягченного глотком теплой водки майского утра, плач стал для Алисы естественным состоянием. Она убивалась, когда не была рядом с тем человеком. Время без него она воспринимала как бессознательный ужас, как длящуюся смерть, как отсутствие времени. Это не-время заполняло всю черную дыру городского пространства, в котором Алиса не находила себе места.

Полагаю, тот человек с трудом признал бы в существе с распухшими от слез глазами и губами, скрюченном на Рогнединой, заляпанной краской тахте, еще час назад безмятежно улыбавшуюся ему Алису.

Догадывался ли он, в какое зазеркалье была она погружена без него? Конечно. Ведь как-то, уже поздней осенью, когда Алиса ждала его после занятий, примостившись на широком подоконнике холодной консерваторской лестницы, да там и заснула, он подошел, коснулся ее щеки и проговорил тихо и безнадежно: «Совсем измучил я тебя, девочка…»

А двумя-тремя неделями раньше, в один из счастливых дней, когда Алиса дышала, потому что была, нет, не вместе, но – рядом с ним, он в свойственном ему легком насмешливом тоне мазурочной болтовни заметил: «С моей стороны было бы слишком самоуверенно полагать, что вы решитесь связать свою жизнь с тем, что осталось от моей». Подобная формулировка, прекрасная и жестокая, не подразумевала Алисиных разуверений.

Но что эти двое могли дать друг другу, кроме ощущения не прошедшего мимо чуда.


Его называли последним романтиком европейского пианизма. Его игра была спонтанна, музыка создавалась им непосредственно, здесь и сейчас, с точки зрения вечности. Никогда однажды сыгранную вещь он не повторял в точности. Музыкальные «консервы» – рацион скаред, а он был настоящий транжира.

Алиса, сама того не ведая, стала одной из его удавшихся импровизаций. Он, вольно или невольно, поступил с ней, как со своей музыкой, – пропустил через себя, и благодаря этому она стала частью большой музыки, которой был он сам.

Он показал Алисе ее диапазон, разброс чувств, ее возможности, и самым главным обретением был прорезавшийся из небытия Vox Humana – человеческий голос.


Концертные залы следили за его руками как завороженные. Можно ли научиться такому звукоизвлечению, или это – дар? Его звук походил на каплю светящейся смолы, он тянулся за рукой и впитывался через кожу в кровь, не оставляя следа на кончиках пальцев.

Но я знала и то, какие звуки он умел извлекать из Алисы. Уткнувшись лицом в подушку, чтобы не переполошить соседей, она кричала на одной ноте, как кричат падающие с большой высоты: «А-а-а-а…» Она падала и никак не могла достичь спасительного дна, чтобы оттолкнуться от него и всплыть. Она кричала, пытаясь вытеснить заполнявший ее ужас растянутой во времени потери, но ничего у нее не получалось…

И зачем только он позвал ее к себе в больницу.


Я кручусь, прибегаю к перифразе, лишь бы не назвать его по имени. Ведь это сразу испортит все дело.

«Что значит имя?» – вот один из действительно последних вопросов, равный, по существу, второму от того же автора: «Быть или не быть?»