В моей новой квартире жила и умерла мать хозяйки. Показывая на узкую кровать с деревянной спинкой, застеленную старым пикейным покрывалом, она сказала, что, если мне неприятно и я захочу, то я могу эту выбросить и купить новую, она возместит. Но я не захотела. Мне показалось, что, избавившись от кровати, я выкажу пренебрежение к человеку, чья вина только в том и заключалась, что он умер.

Разве справедливо, когда тахту, кровать, топчан или что бы то ни было, на чем ты принимаешь последние муки, а если и не муки, то просто совершаешь труд умиранья, – потом выносят на помойку.

Из поколения в поколение, ежесекундно, мы занимаем своими телами пространство, занятое до нас миллионами других людей. Далеко ходить не надо: пересекая улицу возле дома, мы оказываемся в толкучке, где в прямом смысле нет живого места, и ничего, и это нас не смущает. Мы же не меняем из-за этого город, страну и планету. К тому же имеется множество других причин, по которым это действительно стоило бы сделать. Чем кровать хуже? Кровать, на которой рождаются, любят, умирают, опять рождаются…

Кровать я не тронула. Она оказалась удобной. Женщина в белом венчике перманента и белом отложном воротничке, которая смотрела прямым, паспортно-строгим взглядом с фотографии в серванте, заботливо пролежала для меня углубления, так что привыкать долго к новому спальному месту не пришлось.

Против моих окон, на другой стороне узкой улочки, рос тополь. А может быть, не рос, а просто был, вымахав раз и навсегда выше всех окрестных домов и деревьев. К тому же это, по всей видимости, была тополиха. Зеленовато-коричневый круглый ствол сверху донизу покрывали светлые нежные растяжки, какие бывают на животах беременных женщин. Это дерево было похоже на Таин живот, но мне еще не было грустно от этого сравнения: ее мальчику в то время только исполнилось шесть.

Я была одинока и счастлива. Я не хотела ни к кому и ни к чему привязываться, и ничто не было мне так дорого, как ощущение того тепла в груди, из которого рождается всё и которое невозможно передать словами. Но именно это я и пытаюсь делать.

* * *

Спустя полгода я стояла на автобусной остановке, прятала лицо от дождя и все повторяла скороговоркой строчку из несуществующего стихотворения: «Дожить бы до двадцать второго, до двадцать второго числа!» Ну да, а там и ночь пойдет на убыль, а потом Новый год…

В этот раз «дожитие» до двадцать второго, равно как и пережидание нашествия хозяйских родственников, для меня неожиданно сокращалось на десять дней, которые пришлись на поездку к морю, на литературный симпозиум: советская власть и не в самые лучшие свои времена продолжала пасти писательский контингент.

В список участников я попала в самый последний момент, заменив собой заболевшую завотделом прозы нашего журнала. Это совпадение казалось мне одним из тех обыденных чудес, которые довольно редко случались в моей жизни, если, конечно, можно счесть обыденной поездку в волшебные края Медеи.

Два с половиной часа в воздухе, сухумский аэропорт, а потом еще два часа на автобусе. И эти два часа я была раздираемым надвое ребенком из притчи: слева, за кипарисами и эвкалиптовыми деревьями, проступало море, – справа, ярусами уходя к небу, тянулись горы.

Мой номер оказался на девятом этаже, и когда я посмотрела в окно, чувство раздвоенности между двумя стихиями – морской и горной – опять причинило физическое, сладкое страданье.

Дорога, начавшаяся ранним утром в Москве, вымотала меня. Я устала, хотела спать. Кое-как распаковав чемодан, я вышла на балкон и уселась в пластмассовое кресло.

С этого мига все определилось окончательно.

Горы были прекрасны: их снега, окрашенные закатным солнцем, напоминали след от любовного укуса, их совершенная линия повторяла очертания тела кого-то вездесущего. Но море…

Море было – как римлянин, готовый броситься грудью на меч.

С этой мыслью я заснула, а когда проснулась, солнце уже село, но алый рубец все еще тянулся от горизонта к берегу, завершая метафору.

Было тепло, как в нашей середине августа. По небу, один за другим, следовали караваны птиц. У берега, как такси в ожидании пассажиров, покачивалась, блестя черными лаковыми спинами, цепочка дельфинов. Сумерки негромко переговаривались на романских наречьях.

Вероятно, я еще спала.

В этот момент на соседнем балконе, отделенном от моего тонкой бетонной перегородкой, раздались мужские голоса, звяканье стаканов, потом кто-то крутанул ручку приемника, эстрада кончилась, и грудной женский голос произнес из глубины веков: «Говорят Афины». Двое на балконе засмеялись и чокнулись.

Кажется, там был кто-то из участников симпозиума. Я встала и заглянула через перегородку. Тот, кто сидел лицом ко мне, приветственно поднял стакан. Тот, кто сидел спиной, обернулся.

– Проснулась?

В Москве мы вроде бы тоже были на «ты». Я не помнила точно, да и какая разница, ведь теперь все происходило не совсем в жизни, а во внезапно образовавшемся пространстве рядом с нею.

– Подсматривать нехорошо.

– Не подсматривал. Просто выглянул обозреть окрестности, а там ты, как Пенелопа, погруженная в сон богиней Афиной.

Ну да. И, как Пенелопа, я не узнала Одиссея. Такое с нами, девушками, иногда случается.

– Это Курт. Я заканчиваю переводить его последнюю книгу.

Немец еще раз салютовал мне полным стаканом. Судя по его виду, он мог бы и не пить больше.

– Перебирайся к нам.

И ты ладонью вверх протянул руку. Я вложила свою руку в твою и сделала шутливое движение, будто собираюсь перемахнуть через балконные перила.

И не сразу поняла, что совершила полет Алисы в Медеиных декорациях.


После ужина в баре образовалось что-то вроде вечера знакомств: народ собрался из разных городов, республик и даже соцстран. Было шумно и душно. Мы посидели немного и вышли. Наверное, с нами увязался Курт, забавно пьяный. Наверное, кто-то еще. Не важно, раз память не сохранила подробностей.

Важным было то, что была ночь, море было спокойным и причмокивало, как спящий ребенок, а небо тихо шевелилось, будто ветер переворачивал страницы книги – это в темноте продолжали свой путь птицы.

Сначала мы бродили вдоль пляжа по мокрой от росы бетонной дорожке, потом спустились к воде. Песок здесь был плотным и тяжелым, как одним пластом снятая овечья шерсть, полная золотых крупинок.

А потом вдруг все замерзли и отправились по номерам, спать.


Два дня прошли в семинарах, докладах, питии дурного советского пива и отличного местного вина и рискованных беседах то в одном, то в другом номере: здесь, за Кавказским хребтом, ничего не изменилось, здесь можно было чувствовать себя свободными и не опасаться последствий, даже не зная, что дни империи сочтены.

По утрам и после обеда народ бродил по пляжу, сосредоточенно выискивая в прибрежной гальке куриного бога. Такое же выражение лиц я наблюдала позже у тех, кто смотрит в монитор компьютера. Но тогда писательская братия еще и не предполагала, что перейдет с бумажных носителей на электронные, благородно избавив государственные и частные архивы от своего рукописного наследия.

На третий день после обеда мы поехали на тряском местном автобусе в соседний городок, где остановились наши общие знакомые. То, что они общие, показала очная ставка, а накануне ты просто сказал, что тут, неподалеку, отдыхает твой приятель, Кирилл, журналист-международник из АПН, и что он «не один». Понимать это следовало так: у приятеля роман, скрываемый от посторонних глаз.

Мир тесен. Роман у него оказался с моей приятельницей, поэтессой, только в Москве я об этом и не догадывалась.

Ты представил нас, и Кирилл с улыбкой похлопал тебя по плечу. Этот общемужской пошловатый жест означал одновременно и одобрение, и обещание помалкивать. Однако ни того ни другого не требовалось.

Не беря в расчет мое присутствие и проигнорировав протестующий взгляд поэтессы, Кирилл поинтересовался, как поживает твоя жена. Видимо, все свои дипломатические навыки он израсходовал до отпуска, на службе. Ты рассмеялся и заметил, что он, мотаясь по командировкам, здорово отстал от жизни, и ты вот уже скоро как полгода живешь у родителей, что развод дело времени, но плохо одно: «Светочка» препятствует твоему общению с сыном.

Уменьшительно-ласкательное «Светочка», как ни странно, сразу расставило все по местам, наперед избавив меня от малейшего намека на ревность, – в твоем исполнении это имя прозвучало чуть иронично, как нарицательное, а не собственное, невольно приоткрывая завесу над «историей отношений».

Бестактность Кирилла пришлась кстати. Заблаговременно расставленные в анкете галочки давали тебе возможность больше не возвращаться к этой теме. Так же, как и я, ты знал, что графа «семейное положение» в некоторых случаях не имеет никакого значения.

Корпус, где жили мы, располагался на крошечном мысу, отгороженный от моря полосой бамбука и высоких камышей. Позади, до гор, простиралась долина с озером, рекой и разрозненно растущими эвкалиптовыми и кипарисовыми деревьями.

А здесь горы подступали вплотную к морю, нависали над домами и дорогой, идущей вдоль побережья. Пространство не продувалось, замерший воздух был насыщен субтропическими запахами, сгущался, маревом дрожал над землей. В городском саду эвкалипты, кипарисы, самшитовые кустарники, кусты магнолий и рододендронов и еще сотни неузнаваемых в лицо, но божественных представителей флоры были живым воплощением титанов, богов, героев и существ рангом пониже, наглядной иллюстрацией «Метаморфоз». Они не казались преувеличенными, они были естественны так же, как немного наособицу растущая лавровишня (наглядный результат кровосмесительных игр бессмертных), так же, как похожее на растение неисчислимое заклинательное слово Асанкхейя.


В этом саду мы, одурманенные, провели часа два в маленькой открытой кофейне, слушая грустного Джо Дассена и потягивая крепкий горячий кофе.

Когда солнце коснулось горизонта, мы вышли на пляж и пошли вдоль линии прибоя. Пахло остывающим влажным песком, водорослями, дымом. И еще чем-то, что было древнее и этого песка, и этих гор, и даже этого моря: тем, из чего все это потом появилось.

Они оставили нас у себя, в коттедже, стоявшем на высоких сваях метрах в двадцати от воды.

Близость моря будоражила меня. Ежесекундно я чувствовала его рядом. Мне хотелось смотреть на него, мне хотелось дышать им, мне хотелось прикасаться к нему, мне хотелось сделать с ним то, что спустя двенадцать лет сделает Грета Скакки в фильме «Одиссея».

Запаса местного молодого вина, хлеба, сыра и винограда хватило на всю ночь. Свет мы не включали, а зажгли свечку. Так мы были ближе друг к другу, а все окружающее было ближе к нам.

Когда ты и Кирилл вышли на балкон курить, поэтесса ловким цыганочьим жестом раскинула карты и сказала, что меня ждет большая-пребольшая любовь.

– Этого не может быть, – отвела от себя я.

– Может. Еще как может, – ответила поэтесса и посмотрела прекрасными печальными глазами в сторону балкона.

Я тоже посмотрела, но ничего, кроме вздыхавшей морской черноты, не увидела.

И опять мы сидели, пили красное вино и разговаривали под тихую музыку. Кажется, несколько раз я задремывала с открытыми глазами.

Около семи утра мы отправились назад. Солнце еще не поднялось, и серебристая морось дрожала в воздухе. В голове у меня звенело после бессонной ночи, а тело было веселым и невесомым.

Мы стояли на автобусной остановке, и я валяла дурака, покачиваясь у края тротуара. Несколько секунд ты молча наблюдал за этими детсадовскими играми, а потом сдернул меня с поребрика. Искать причину внезапной резкости у меня не было сил, а тут и автобус подошел.


Наше вечернее и ночное отсутствие было замечено. Я спустилась к завтраку раньше тебя, и молодящаяся критикесса Евграфова, сидевшая с нами за одним столом, доверительно-игриво поинтересовалась, «уложила ли я этого красавчика».

Нормальный вопрос нормальной видавшей виды московской литературной дамы. Эти не церемонились. Этим всегда было известно, кто с кем спит, и если не спит, то почему.

Полтора года назад я собирала материал для публикации о поэте, особенно популярном в тридцатые-сороковые годы, и была приглашена в один известный дом, где в ожидании меня уже собрались четверо увядших светских львиц. Причем вдова, поглаживая массивные серебряные кольца на породистых руках, с любезной улыбкой тут же сообщила, что все присутствующие – бывшие жены или любовницы интересующего меня персонажа, да и то только те, что уцелели в годы сталинских чисток («Надеюсь, вы понимаете, милочка, о чем я говорю?» – почти надменный взлет аккуратно подведенных бровей).

Советская литературная среда предавалась свальному греху на манер древнегреческих олимпийцев, а Громовержец сверху смотрел на все сквозь пальцы и, вероятно, развлекался. «Лирическая свобода» отчасти заменяла отсутствие прочих свобод. «Любовь в профессиональных сообществах СССР периода Большого террора» – вот тема, достойная нового Овидия. Конечно, при перспективе необременительной ссылки на побережье Черного моря.