Это впечатление возникло у него еще утром, когда он, переодетый в монашеское платье, въезжал на скромном муле в городские ворота. Стражник, охранявший эти просторные, сохранившиеся со времен Древнего Рима ворота Порта Тичинезе, только махнул ему рукой, требуя, чтобы он поскорей проезжал, и не задал ни одного вопроса, так что Бернардино, набравшись наглости, даже благословляющим жестом перекрестил городских стражников. Но когда их пики снова скрестились — уже у него за спиной, — ему показалось, что он угодил прямо в ловушку. Милан был закрытым городом, вокруг него вились бесконечные четки тщательно охраняемых стен и ворот. Впрочем, с точки зрения архитектуры это был почти идеальный город: его улицы словно стремились продемонстрировать всему миру свое великолепие и значимость, длинные, широкие, с массивными зданиями из серебристого камня, на таких улицах нелегко было бы остаться незамеченным, не то что в лабиринте узких улочек старых средневековых городов. Гражданская утопия, столица Ломбардии была приспособлена для жизни богатых придворных, а не истерзанных чумой крестьян, согнанных сюда из родных мест. Бернардино ехал мимо изящной римской колоннады Сан-Лоренцо, прячась в холодной тени массивной приземистой базилики, носившей имя того же святого, и думал о том, что при всем блеске и новизне своей архитектуры, при всей широте улиц и перекрестков Милан в душе остается прежде всего городом античным. Римские корни чувствовались здесь во всем, новое шло рука об руку со старым, прошлое и настоящее занимали в жизни столицы Ломбардии одинаковое место, но в любом случае, это были великолепие и цивилизация, явно опередившие свое время. За шиворот Бернардино заползал утренний холодок, и он, передернувшись, плотнее запахнул сутану. Бледные лучи солнца еще не успели проникнуть на улицы Милана, и многочисленные архитектурные чудеса этого города выглядели пока довольно невыразительными, словно окоченели за ночь. Даже чудесный, выстроенный в стиле высокой готики собор Дуомо с целым лесом серебряных шпилей показался Бернардино похожим на ложе, утыканное гвоздями и созданное специально для того, чтобы его мучить. Он хорошо знал Милан, поскольку провел здесь немало счастливых лет в студии Леонардо, прежде чем тот взял его с собой во Флоренцию, а потом знакомство их прервалось, вызванное его венецианской ссылкой. Но сейчас Бернардино не испытывал никаких теплых чувств к этому городу, который некогда считал почти родным. Возможно, это было связано и с тем, что Леонардо несколько лет назад умер и больше уже не мог приветствовать здесь любимого ученика. А может, никакой иной город, кроме Саронно, уже не казался ему родным домом. Симонетта — вот та единственная гавань, к которой стремилось его судно, его причал был там, где была она, а сейчас он просто сорван с этого причала, и его носит по волнам, пока он не угодит в сеть. Впрочем, возможно, он туда уже угодил. Бернардино и впрямь чувствовал себя омаром, попавшим в горшок. И сколь бы ни был красив этот горшок и великолепен тот очаг, на который его вот-вот поставят, значения это не имело: как ни крути, а из ловушки не выбраться.

И все же далеко не все в этом городе казалось столь великолепным. К вечеру, пятками подгоняя усталого мула, Бернардино поднялся по Корсо Маджента к тому месту, где вроде бы должны были находиться монастырские ворота, однако, не обнаружив там ничего подобного, въехал в скромные воротца небольшого каменного здания, уверенный, что заблудился, перепутав наставления Ансельмо. Войдя затем в некое странное, почти кубическое помещение, он поразился, до чего там холодно и темно. Но стоило его глазам привыкнуть к полумраку, как он догадался, что стоит в предназначенной для мирян прихожей монастыря, а иллюзия кубического пространства создается высокой перегородкой, скрывающейся в темноте и почти достигающей ребристого сводчатого потолка. Открытое пространство над перегородкой свидетельствовало о том, что за нею имеются и другие помещения. Высоко над полом в стенах тянулись маленькие круглые окошки в местном стиле, столь любимом Лодовико Иль Моро, и свет проникал в помещение только через эти окошки. Бернардино сделал несколько шагов вперед, и каждый его шаг сопровождало гулкое эхо. Он внимательно осмотрел стены, которые ему предстояло расписывать, обнаружив между панелями две почти незаметные маленькие решетки и плотно закрытую дверцу. Похоже, только через эту дверцу и можно было попасть в прочие помещения монастыря. Пока он осматривался, дубовые двери, через которые он только что вошел, с грохотом захлопнулись под яростным порывом ветра, и художника охватило безысходное ощущение, будто он угодил в темницу. Чувствуя себя настоящим узником, Бернардино стал нервно искать какой-нибудь выход и наконец обнаружил в боковой стене одного из темных приделов, опоясывавших центральный неф, открытую дверь, за которой виднелось довольно просторное помещение, тоже прямоугольной формы, хотя и несколько вытянутое. Бернардино прошел туда, остановился посредине, под сводчатым потолком, и, крутя головой в разные стороны, стал осматривать пересекавшиеся над ним потолочные балки. Высокие пилястры уходили куда-то во тьму, и над ними некий художник, трудившийся здесь прежде, в порыве энтузиазма, значительно превосходившего его умение, изобразил «небеса» — золотые звезды на темно-синем фоне, — и теперь Бернардино казалось, что эти звезды кружатся у него над головой в насмешливом хороводе. Впрочем, впечатление, что он в темнице, прошло, но и свободы он пока еще не чувствовал. Просто эта чересчур яркая роспись и царивший в здании холод создавали ощущение, что находится он не внутри, а снаружи монастыря.

Честно говоря, по-настоящему тепло ему не было с тех пор, как Симонетта разомкнула тогда свои объятия. Весь дрожа от холода и усталости, Бернардино тяжело плюхнулся на ближайшую скамью и уронил голову на руки: он испытывал настоящий ужас перед тем, что ему предстояло здесь сделать. И зачем только он на это согласился? Разве он, чувствуя себя совершенно мертвым внутри, сможет оживить это место с помощью кисти? А ведь расписывать ему придется два центральных нефа и бесчисленные боковые часовни! Ответит ли ему кисть, когда он снова возьмет ее в руки, или же его связь с искусством исчезла вместе с утраченной любовью? И где, черт побери, все эти монахини?! Он замерз и устал до потери сознания. Из-за навалившейся на него чудовищной усталости ему хотелось лечь прямо на ледяной каменный пол и уснуть.

Но лечь Бернардино никак не мог. Первым делом — если он намеревается оправдать те деньги, которые ему уже заплатили, — он должен написать портреты своих новых хозяев. Как, собственно, делается всегда. Везде, каким бы святым ни было место, которое он расписывал, его наниматели первым делом настаивали, чтобы прежде всего он запечатлел на стенах именно их лица — прежде Богородицы, прежде святых, прежде самого Иисуса Христа! Вот и сегодня он заранее прихватил с собой уголь и мелки, мерные палки и крепежные веревки, поскольку сразу же намеревался приступить к портрету Алессандро Бентивольо, одного из самых знатных представителей миланской аристократии и отца его друга Ансельмо.


Сегодня утром Луини уже встречался с синьором Бентивольо, почти сразу после того, как въехал в город. Художник прекрасно понимал, что первым делом обязан принести дань уважения своему нанимателю и покровителю, а уж потом идти на поклон к настоятельнице монастыря. Войдя в роскошный дворец этого знатного синьора, расположенный в Борго-делла-Порта-Коменсе, и миновав несколько огромных мраморных залов, Бернардино был принят человеком, который просто поразил его своим тихим благородством. Вот это уж точно благодатная натура для художника! Синьор Бентивольо был уже немолод, но черты лица имел четкие, сильные, а борода и волосы у него были черны, как у мавра. Бернардино ожидал увидеть человека куда более светского, даже щеголя, мота, который попусту растрачивает слова и собственное богатство, попутно населяя Ломбардию бастардами вроде Ансельмо. Но постепенно, делая наброски портрета, он начал догадываться о причинах удивительной серьезности и сдержанности этого знатного придворного, особенно когда синьор Алессандро заговорил о той, чей портрет предстояло написать во вторую очередь: о своей жене. Ипполита Сфорца Бентивольо, попечительница ордена бенедиктинок в Сан-Маурицио, — любовь всей его жизни, так что ее портрет должен быть ничуть не меньше портрета самого Алессандро.

В благородном голосе синьора Бентивольо звучала такая неподдельная теплота, когда он говорил о своей жене, что Бернардино даже на мгновение перестал стремительно набрасывать рисунок углем и взглянул на него. Художника неожиданно тронуло искреннее чувство нового хозяина, поскольку любовь этого мужчины была так похожа на его любовь к Симонетте ди Саронно. Бернардино клятвенно заверил синьора, что сделает все как полагается и спросил:

— Не могла бы уважаемая синьора оказать мне честь и немного посидеть со мной, чтобы я успел набросать ее портрет углем? Тогда я мог бы с большей уверенностью обещать, что портрет будет во всех отношениях достоин оригинала и ни в чем не посрамит благородную даму.

И без того печальный взгляд серых глаз Бентивольо словно вдруг окаменел, остановившись на лице Бернардино.

— Увы, это невозможно. Я бы и сам очень этого хотел, уверяю вас, синьор Луини.

— Синьор, я, разумеется, подчинюсь вашим желаниям, — поколебавшись, сказал Бернардино, — но должен сказать, что портрет всегда получается лучше, если хотя бы его набросок сделан с живой натуры.

Теперь глаза Бентивольо вдруг стали похожи на речную гальку, омытую прибрежной волной.

— Вот уже пять лет, как моей дорогой супруги нет с нами. Вы сможете представить ее себе, лишь основываясь на том, что успели понять в ее красоте другие художники, пока она была жива.

Так началась работа Бернардино Луини в монастыре Сан-Маурицио. Сперва предстояло написать два портрета — хозяина дворца и призрака его жены. Ко второму Бернардино приступить никак не решался. Он был потрясен простыми словами Бентивольо и его неизбывным горем и сам едва сдерживал слезы, чтобы не заплакать вместе с тем, кого изображал. Сеанс завершился в полном молчании. Бернардино чувствовал, что благородный синьор пристально его изучает, и то, с какой теплотой Бентивольо, уходя, с ним простился, создало у художника впечатление, что он получил некий кредит доверия благодаря тому сочувствию, которого он, честно говоря, вовсе не испытывал. Бернардино, разумеется, было жаль своего нового хозяина, однако слезы, выступившие у него на глазах, были скорее слезами не сочувствия, а некоего эгоистического чувства, связанного исключительно с его собственной утратой, о которой ему просто напомнил рассказ Бентивольо. Утратой Симонетты.

Так что, взлетев утром на свой привычный помост, Бернардино принялся за первый портрет — портрет самого Алессандро. В церкви в этот час не было ни души, не с кем было даже поздороваться, огромный центральный неф подавлял пустым пространством. Но вскоре Бернардино услышал, как за перегородкой, на которой он начал портрет Бентивольо, там, куда обычным прихожанам вход заказан, бродят сестры-монахини, как они молятся и воздают хвалы Господу, но все это в строгом уединении. Впрочем, и сам он был вполне доволен одиночеством. Ему очень хотелось, чтобы его никто не трогал хотя бы в начале работы, ибо ему нужно было убедиться, что его дар живописца никуда не исчез.

Бернардино рисовал, и уголь послушно отвечал ему, потом художник стал переносить наброски на стену заранее приготовленной темперой, и перед ним стал постепенно появляться синьор Алессандро в полный рост. Рисуя, Бернардино слушал мессы, выпеваемые за стеной монахинями, один час сменял другой, а простое и вдохновенное пение этих святых женщин было столь прекрасным и сладостным, что порой даже угрожало художнику потерей душевного равновесия. Иногда у него возникало ощущение, будто он тонет в волнах этой божественной музыки, точно в волнах морского прилива, и как только эти волны зальют ему глаза, он совсем пропадет. Бернардино сдвинул брови и даже головой помотал, чтобы прийти в себя, и тут же понял, что пение смолкло, а за ним кто-то наблюдает.

Оглянувшись, он увидел рядом с собой высокую монахиню. Она стояла совершенно неподвижно, но тем не менее чувствовалось, что у нее осанка и манеры знатной дамы. Впрочем, лицо ее, чисто вымытое и лишенное какой бы то ни было косметики, выглядело столь же свежим и опрятным, как у любой деревенской служанки. Кожа у нее была слегка загорелой, с розовым румянцем, губы тонкие и довольно сухие, глаза небольшие, темные, смотревшие на Бернардино весьма дружелюбно. Ей могло быть как двадцать лет, так и тридцать, ибо, как уже было сказано, она избегала всевозможных притирок, мазей и прочих ухищрений, с помощью которых синьоры из высшего света обычно изменяют и улучшают свой облик. Она держалась совершенно естественно и явно имела привычку к светской жизни. Похоже, она была настоящей аристократкой во всем, если не считать ее монашеского облачения. Красавицей ее, пожалуй, назвать было нельзя, но весь облик ее источал несказанное спокойствие, а когда она приветливо улыбалась, лицо ее как бы начинало светиться изнутри такой добротой, что Бернардино страшно захотелось немедленно написать ее портрет. Он прямо-таки физически чувствовал, как успокаивающе эта монахиня действует на него, хотя она еще не произнесла ни слова. Женщина эта точно пролила на израненные чувства художника целебный бальзам, и у Бернардино возникло твердое ощущение, что он когда-то уже встречался с нею, был знаком с нею, что он давно уже ее знает. Монахиня еще раз улыбнулась Бернардино и наконец промолвила: