VII

После бунта в Ожарове тень страха накрыла округу. Многие обыватели срочно уехали — но буря не утихла. То, что с апреля все работники Ожарова были уволены, произвело большое впечатление. Народ потерял охоту к бунтам и забастовкам, буйная активность сменилась покорностью. Агитаторы исчезли, а если какой и появлялся, его гнали. из фольварков и деревень. Казалось, покой был обеспечен.

В Слодковцах пан Мачей тешился обществом внучки. Под ее заботливой опекой старик ожил, вкус к жизни вернулся к нему. Лишь письма пани Эльзоновской, необычайно истеричные, полные упреков, печалили его. Пани Идалия настаивала, чтобы дочь вернулась к ней, сердилась на отца за то, что он «удерживает» ее, — но Люция сама не хотела возвращаться. Видя, что мать не переубедишь, Люция перестала отвечать на ее письма. Она заботливо ухаживала за дедушкой, кроме того, взяла на себя опеку над школой и больницей имени Стефании. Порой сама давала уроки детям.

Рано утром, когда пан Мачей еще спал, во дворе появлялась стройная фигурка Люции — она спешила в школу. Приютские дети встречали ее радостными возгласами. Больные улыбались ей, Люция стала добрым ангелом Слодковцов. Она напоминала пану Мачею Стефу Рудецкую — столь же обаятельная и милая, даже напоминавшая Стефу иными жестами. Правда, Стефа была живая, как искорка, и очень веселая. Люция держалась более спокойно и серьезно. Характер ее изменился. Она обрела твердость духа, былое детское упрямство приобрело черты взрослой решимости. Улыбалась она редко, но прямо-таки ослепительно, чаще всего дедушке, детям и больным. Внешность ее изменилась мало, она только лишь повзрослела; детская фигурка стала изящной, девичьей. Свои пышные светло-пепельные волосы Люция заплетала в две толстые косы, иногда укладывая их на затылке на манер короны. Ее кожа, нежная, как лепестки нарцисса, от свежего деревенского воздуха еще более посвежела. Губы ее были полными, серо-голубые глаза лучисто светились из-под темных ресниц и бровей. Хотя частенько ресницы ее были опущены, она смотрела хмуро, исподлобья. Она избегала шумного общества и вообще к посторонним относилась сдержанно и недоверчиво. Слодковцов ей было вполне достаточно, она нигде больше не бывала, только изредка ездила с Вальдемаром в Обронное и Ожары.

Люция поселилась в своей старой комнате рядом с комнаткой Стефы, которую превратила во что-то вроде часовенки или маленького мемориала. Среди самых прекрасных цветов разместились ценные картины и другие произведения искусства, когда-то любимые Стефой.

Среди всего этого великолепия непосвященному было бы странно видеть застеленную покрывалом постель, зеркало и мраморный умывальник с серебряными вазочками. Но непосвященные там не бывали…

Над софой, у окна, в старинной раме висел большой образ Богоматери — копия Сикстинской мадонны Рафаэля.

Над каминной доской разместился огромный портрет Стефании Рудецкой, украшенный дорогой драпировкой, Комната была посвящена памяти невесты майората. Люция часто просиживала там целыми часами, читая или о чем-то думая. Порой ее печальные глаза долго не отрывались от небольшой картины вид Слодковцов, когда-то изображенный Стефой. Картина стояла на мольберте в окружении пальм. Эта была единственная драгоценная память о подруге. Все остальные картины Стефы майорат увез в Глембовичи. Сидя в комнате, Люция вспоминала минувшие времена, веселые беспечальные, словно букеты свежих цветов. Потом пришли другие, погубившие прежнее счастье… Люция возненавидела мир, ощущая прямо-таки брезгливость к людям своего круга. Аристократия, которую она прежде почти обожествляла, измельчала в глазах Люции. И каждый вельможа вызывал теперь ее неприязнь, даже члены семьи — кроме Вальдемара и дедушки. Люция временами даже забывала, что и они аристократы. Постепенно ее отношение к бомонду превратилось в фанатичную ненависть. Пребывание в бельгийском монастыре в какой-то мере сгладило эти чувства, но не изменило. Разве что ненависть переродилась в язвительную иронию. Среди аристократов тех стран, где они с матерью побывали, девушка слыла скрытной и неприступной. Лишь Слодковцы заставили ее чуточку потеплеть — но все равно ни Вальдемар, ни пан Мачей не знали ее потаенных мыслей. Временами она впадала в апатию и переставала замечать окружающих. Пан Мачей сначала считал это тоской по большому миру, потом стал подозревать, что виной всему любовные чувства, быть может, сердечное разочарование. Ему казалось, что именно этим объясняется ее бегство из Ниццы. А ведь она имела там большой успех, окружена была многочисленными поклонницами… И пан Мачей пришел к выводу, что Люция полюбила кого-то вопреки воле и расчетам матери. Однако почтенный старик как ни старался, не мог разговорить Люцию.


Так прошли весна и часть лета.

Пани Идалия оставалась за границей, оскорбленная, злая на дочку. Да и беспорядки на родине ее пугали, так что о возвращении она и не помышляла.

В середине июля в Слодковцы приехал с майоратом Ежи Брохвич. Люция встретила его, плохо скрывая недоброжелательство — и явственно краснея.

Брохвич тоже изменился. Неумолимое время оставило на его лице зримые отпечатки прожитых лет. Давняя разудалость приутихла. Но его чувство юмора, красноречие и словоохотливость остались прежними, не изменившись ничуть.

Пан Мачей приветствовал его чуточку напряженно. Они не виделись со дня похорон Стефы Рудецкой. За границей Брохвич встречался с пани Идалией и Люцией — и пан Мачей, зная об этом, питал теперь определенные подозрения, которые старательно скрывал. Замешательство Люции при встрече с Брохвичем заставило старика задуматься — неужели он отыскал разгадку?

Люция спросила о матери. Брохвич. попытался отделаться общими фразами, но Вальдемар был откровеннее, говоря без церемоний:

— Мама? Твоя мама прекрасно развлекается. Сплошные карнавалы. Усердно ищет новых впечатлений на юге. Землетрясения ей мало. Теперь у нее очередная мания — ведет прямо-таки сенсационное дело, что, надо полагать, безмерно ее развлекает…

— А что за дело? — спросила Люция.

— Развод Занецких, — сказал Вальдемар.

— Но ведь княгиня Мелания неразлучна с мамой?

— Ну да.

— И Барский?

— Конечно. Именно Барский и настаивает, чтобы любимая доченька Мелания развелась с Занецким. Великолепная троица… Единственный, кого мне жаль в этой истории — сам князь Занецкий…

Люция понурила голову, ее губы брезгливо скривились:

— Господи… Как можно? Мама сдружилась с Барскими, с этими…

Вальдемар поспешил сменить тему.

В тот же день Люция написала матери, умоляя ее вернуться в Слодковцы и порвать всякие отношения как с Барским, так и с его дочкой. Но пани Идалия, получив письмо, осталась невозмутима и отношений ни с кем порывать не стала.

VIII

Брохвич много времени проводил в Глембовичах, дружелюбно, но и словно бы с неким недоверием наблюдая за действиями Михоровского и отношениями его с окрестной шляхтой. Он относился к Вальдемару с прежним уважением, его интересовали планируемые майоратом общественные программы, но сам Брохвич не принимал в них участия. Дни напролет он читал, играл, мечтал. Казалось, он находится под действием наркотиков. Что-то удерживало его в плену грез, гася всякую активность.

Майорат, наоборот, был олицетворением жизненной анергии. Общественные дела, внутренняя политика, хозяйство — все это оставалось предметом его неустанного интереса и сферой приложения недюжинных сил. Его острый ум постоянно искал новое поле деятельности — и находил. Глембовичи стали местом, где проводились всевозможные съезды и конференции. Местные аристократы косо поглядывали на «демократические заигрывания майората», но под его влиянием порой были вынуждены участвовать в его программах. А они были довольно широки и всеобъемлющи. Вот только политические сложности и напряженность в стране мешали их осуществлению. Постоянное ожидание неких важных событий, резкие повороты курса в высших сферах управления — все это тормозило работу. Расплодившиеся партии и союзы парализовали филантропическую деятельность.

Сам майорат ни к каким партиям не примыкал, сохраняя, однако, терпимость ко всем. На конференциях он говорил мало, высказывал лишь конкретные суждения, они были хорошо продуманы и оттого почти всегда приносили ему победу. Он не разбрасывался бездумно словами, не вступал в дискуссии с теми, кто пытался с ним спорить, стремился, чтобы каждое его слово было весомым и серьезным. Откровенно он говорил лишь с дедушкой и Люцией. Майорат не только рассказывал им о своих планах, но и открывал перед ними свои глубоко затаенные мысли. Вальдемар изучал людей окружавших его, и, часто удрученный тем, что не открывалось, жаловался Люции и дедушке:

— Будь на свете меньше излишних амбиций, меньше было бы лжи и лицемерия. Если бы люди набрали смелости показать себя миру такими, какие они есть самом деле, они стали бы счастливее. Ничто так не калечит душу, как уверенность, будто для внешне! мира нужно иметь маску, а подлинное лицо сохраняя исключительно для себя самого… Несмотря на изощренейшее, скажем даже, искуснейшее лицемерие, такс притворщик прекрасно знает себе истинную цену, если благородство еще не совсем умерло в нем, с страдает, прекрасно зная, что притворяется. А это ужасно…

Люция энергично встряхнула головой:

— Добавь еще, что такой человек и не подумает исправиться. Если он слаб, убог духом — он верит свою маску. Если подлый — смеется в глубине души в своей личиной, иронизирует — но никогда не снимет. А чаще иронию он обращает не на свою маску и не пороки окружающего мира, а, на тех, кто принимает личину за подлинное лицо…

— А это уже вершина подлости, — закончил Вальдемар..

Старик Михоровский смотрел на них печально, даже испуганно:

— Вот оно, молодое поколение… Люция, неужто ты исполнилась к миру столь злой иронии?

— Я уже много знаю о нем, — ответила она коротко.

Зато Брохвич не размышлял о политике и не пытался подвергать людей глубокому анализу. Он часами просиживал с книгой в руке в глубине парка среди фруктовых деревьев. Но не читал. Ласкал взором деревья с листьями, начавшими уже желтеть.

Спелые, перезрелые сливы, с бархатно-лиловой кожицей в серебристом пушке, свисали с веток тяжелыми гроздьями, падали в траву, лопались, обнажая желтую сочную мякоть. Тугие груши и поблескивающие алые яблоки творили красочную осеннюю мозаику, создавая неуловимую атмосферу сытости, довольства, торжества, жизненных сил земли. Брохвич любил этот сад — здесь; ему было особенно покойно в тихом уединении. Ой; гулял по теплицам, рисовал пышные кисти черного и зеленого винограда, любовался золотистыми ананасами. Бархатистые шары персиков и темно-золотые фонарики смелых абрикосов привлекали его взор, словно прекрасные цветы. Он часами прогуливался под деревьями, наступая невзначай на спелые сливы-венгерки, погруженный в раздумья, с печалью в глазах. И вдруг очнулся от тоски и сомнений. Внезапно принятое твердое решение разбудило его. Он энергичной походкой направился в замок и спросил, где найти майората. Великан Юр сказал тихо, даже благоговейно: — Пан майорат играет…

Брохвич прекрасно знал, что это означает: майорат играет на органе в музыкальном салоне. Ежи любил эти минуты и никогда не решился бы прервать игру Вальдемара. Даже не вошел в салон — сел в боковой комнатке и поневоле заслушался.

Михоровский не часто позволял себе сесть за орган, отдавшись душой воспоминаниям, потому что в такие минуты его охватывало почти мистическое настроение. Все, что дорого его сердцу, боль от пережитой два года назад трагедии — все это вновь становилось явью, небывалой тяжестью угнетая сердце. Он бежал от органа, но порой все же не выдерживал, садился играть — и прошлое словно обступало его в этом зале. Казалось, вот-вот, оглянувшись, он увидит бесшумно подошедшую Стефу, услышит ее голос. И ласкал взглядом ее портрет, пытаясь пробудить к жизни полотно. Портрет висел рядом с органом. Когда майорат играл сонету Бетховена, любимую ими обоими, лицо на портрете словно бы озарялось ясной улыбкой. Стоило ему заиграть печальный марш или ноктюрн Шопена, чело покойной невесты хмурилось. И тогда ужас охватывал Вальдемара — он видел Стефу избранницей смерти, безмолвно лежащей в ручаевском доме среди вороха цветов…

Никто в такие минуты не осмеливался войти. Весь замок погружался в молчание. Чьи-то невидимые пальцы касались струн других музыкальных инструментов в салоне, и со звуками органа сплеталась иная песнь, могучая и печальная, песнь вдохновения, исполненная очарования, боли, муки…

Это сейчас и слышал Брохвич. Не только пальцы Вальдемара нажимали клавиши — играла тоска, постоянно разъедающая его душу, играл ураган безжалостно оборванных рукой смерти чувств, играла печаль, столь жаркая, что и океан, вылитый на этот огонь, не погасил бы его…