Действительно, в последующие дни я убедился, что помолвка вернула ей душевный покой, радость жизни и вкус к игре. С той минуты, как обряд освятил наш союз, напряжение ее отпустило, страхи рассеялись, перестала терзать мысль о грехе. Я обрел заново ту непостижимую Майтрейи, перед которой вначале терялся, которой восхищался и которую незаметно принял в сердце — между делом, среди игр, думая, что это я расставляю ей ловушки, лишенные, впрочем, всякого остроумия.

Надо было скорее возвращаться в машину, уже по-настоящему стемнело. Я так и не посмел обнять Майтрейи. Наша спутница дремала на заднем сиденье, она встрепенулась нам навстречу и с видом заговорщика смотрела, как мы идем: я — выше и крепче, чем Майтрейи, зато она — моложе: ослепительно прекрасная, с выражением участливого внимания ко всему, с радостью вновь обретенной свободы в игре лица. (Позже Майтрейи сказала мне, что сестра Кхокхи первая узнала о нашей любви и покрывала нас, как могла; она, хлебнувшая столько горя в своем неудачном браке — ее выдали замуж двенадцати лет за человека, которого она первый раз увидела в день свадьбы и которого страшно боялась, потому что он ее насиловал и избивал каждую ночь до и после «любви», — так вот, она всегда советовала Майтрейи не смущаться кастовыми законами и семейными строгостями, а начать действовать и в случае чего даже решиться на побег. Эту женщину, оказавшуюся моим другом и другом Майтрейи, единственную, кто утешал ее в черные дни, я видел очень редко, если и говорил с ней, то случайно и даже не знал ее имени. А ведь во всем доме Сенов она одна понимала нас и любила вполне бескорыстно.)

В тот вечер странности в поведении Чабу усугубились, и ее уложили спать в комнате госпожи Сен. Симптомы были непонятные: ей все время хотелось высунуться в окно, как будто ее кто-то звал с улицы или она там что-то видела.

Я лег спать, переполненный происшествиями этого дня, и уже погрузился в приятные сны с катанием на воде, с лебедями и мерцанием светляков, как вдруг меня разбудил осторожный стук в дверь. Я в удивлении спросил, кто там. Ответа не последовало. Испытав, признаюсь, некоторый страх, я зажег свет. Вентилятор создавал легкий шумовой фон, заметный, только когда его выключишь. Я отпер дверь и оцепенел при виде Майтрейи в тонком зеленоватом сари, дрожащей и босой (чтобы не шуметь на лестнице?). Я стоял в полной растерянности.

— Погаси свет, — шепнула она, проходя мимо меня в комнату и прячась за спинку кресла, чтобы ее ненароком не увидели с улицы.

Я погасил и подошел к ней, глупейшим образом спрашивая:

— Что с тобой? Ты ко мне? Что случилось, Майтрейи?

Вместо ответа она несколькими движениями расправилась со своим сари, зажмурясь, закусив губу, не дыша, обнажив плечи и грудь. Вид ее наготы при бледном свете уличных огней подействовал на меня ошеломляюще, как чудо, в своем плотском и точном воплощении превосходящее пределы любой фантазии. Если я и представлял себе — а я представлял не раз — нашу первую ночь и ложе, где я познаю ее, то никогда моя мысль не простиралась так далеко, чтобы вообразить чистейшее тело Майтрейи, которое само, по своей воле, обнажает себя передо мной. Это было за чертой воображения, хотя я и обставлял иногда экзотическими обстоятельствами головокружительное видение нашей близости. В ее поступке меня убила именно его простота и естественность: девушка сама приходит в комнату жениха, потому что после помолвки между ними уже ничего не стоит.

Тихо-тихо я обнял ее, стараясь не привлекать слишком близко, как бы робея от ее наготы, но, ощутив все еще окутанные сари бедра, одним гладящим движением вдоль выгнутой спины высвободил их, сам содрогнувшись от такого кощунства и опускаясь на колени перед этим телом, которое для меня перешагнуло пределы мыслимого совершенства и стало причастным к сверхреальности. Она положила руки мне на плечи, словно умоляя подняться. Говорить она не могла, ее бил озноб, и тот вал радости, который принес ее в мою комнату, все же не мог развеять страхи этой минуты. Она двинулась к моей постели мягкими, медленными шагами, и тело ее зазвучало в ином ритме, пока она шла. Я хотел отнести ее на руках, но она воспротивилась и, поцеловав мою подушку, легла сама. Только один миг я видел на белой простыне живую бронзу ее тела, трепещущего, зовущего меня. Миг спустя я закрыл окна деревянными ставнями, и в комнате стало совсем темно. Я почувствовал ее рядом, сжавшуюся, будто она хотела спрятаться, затаиться, и это была не только робость и жажда тела, но жажда меня всего: она хотела перейти в меня вся, как перешла в меня ее душа. Больше я ничего не помню, я потерял себя и познал ее в беспамятстве. На исходе ночи она поднялась, не глядя на меня, завернулась в сари и, только когда я открыл дверь, провожая ее (со сколькими предосторожностями!), обронила:

— Это небо так велело. Видишь, сегодня, в день перстня, Чабу не спала вместе со мной.

Я стоял, стараясь различить ее шаги, поднимающиеся по ступенькам, но не услышал ни звука, так легко она скользила вдоль стен.

* * *

Утром не кто иной, как Майтрейи, пришла звать меня к чаю. Она принесла к тому же цветы из сада и расставила их по вазам с улыбкой, которая стоила дороже объятия. Она была убийственно бледна, с распущенными волосами («это ты их спутал так, что я не смогла причесаться») и с припухшими от поцелуев губами. Я испытал блаженство при виде этих следов нашей первой ночи. Красота Майтрейи расцвела, как будто ее тело разом проснулось, и искусанные губы рдели триумфально и вызывающе. Я удивлялся, как могла пройти незамеченной такая перемена, почему домашние так легко приняли ее объяснения (дескать, она не спала, волнуясь за Чабу, и кусала губы, чтобы не плакать, а кроме того, болезнь отца утомила ее сверх меры и т. д.).

День пролетел незаметно, мне пришлось провести его в офисе, работая с заместителем господина Сена. Вернувшись домой, я застал Майтрейи на веранде, она вертела на пальце колечко, сделанное из шпильки, с бобом глицинии вместо камня.

— Ночью не запирайся на засов, — шепнула она, убегая.

Она пришла ближе к полуночи и на этот раз не дрожала, а чуть ли не рассмеялась, когда обняла меня. Я был счастлив, что мысль о грехе больше ее не угнетает, что часы любви больше не будет омрачать суеверный страх. Я не узнал ее — так откровенны были ее объятия, так мощен зов тела, так великолепны ласки. Я вдруг обнаружил, что она сама ласкает меня — она, вчерашняя девственница! Меня потрясла ее полная раскованность, и при этом без единого распутного жеста и без самолюбования, пусть неосознанного. Она просто была сама собой в слиянии наших тел, она снова обрела способность к игре и воплощала ее, даря мне себя без каких бы то ни было ограничений, без оглядки. Что знала о любви эта девочка — и она не боялась любви! Ее не утомляла ни одна ласка, ее не заставало врасплох ни одно мужское прикосновение. Любую смелость она принимала, как будто не ведала стыда, из всего извлекая высшую чувственную радость, ни перед чем не пасуя, не смущаясь ничем. Если бы не опасение, что нас услышат, она бы пела после каждого объятия, она вопила бы от боли и блаженства в момент соития, она кружила бы по комнате, сверхъестественно гибкая и парящая. Ее открытия в любви меня просто обескураживали. Я-то полагал, что мой прежний опыт дает мне кое-какое превосходство, по крайней мере техническое, но она оставляла меня далеко позади по части изобретательности. Уверенность, с какой она целовалась, пристальность объятий, ритм тела, изумляющий разнообразием, каждый час иной, с каждым часом все смелей, все спонтаннее, — мое искусство бледнело перед ней. Она подхватывала любой намек и доводила до совершенства любое начинание, ее инстинкту можно было позавидовать. Она угадывала импульсы моего тела с такой точностью, что я сначала даже терялся. В ту секунду, когда мне надо было передохнуть, только держа ее за руку, она мгновенно отодвигалась, как будто это ей требовался отдых. Когда я впадал в задумчивость, она сворачивалась клубочком, обнимала подушку и закрывала глаза, как бы прося ее не беспокоить. Я нашел в комнате ночник, и мы включали его за креслом, набрасывая сверху ее покрывало, Майтрейи нужен был хоть бы слабенький свет — она не любила темноты. Ее глаза хотели меня так же жадно, как все тело, и объятия в темноте первых ночей наводили не нее тоску.

Я часто спрашивал себя, когда она спит, потому что она уходила всегда на рассвете, а уже через два-три часа, которые проводила за медитацией и письмом, чтобы наутро дать мне с собой на работу стихи и послания, посвященные нашей любви, спускалась готовить чай. И она же будила меня к завтраку стуком в дверь. А если я долго возился с умыванием, распекала меня, как ребенка, — в ее голосе появлялись тогда ворчливые, покровительственные, то ли тетушкины, то ли материнские нотки, повергавшие меня в смущение, поскольку я хотел видеть в Майтрейи только свою любимую; я не сразу проникся их очарованием, не сразу понял, что передо мной открываются новые грани любви, которых я не знал раньше и которыми пренебрегал, не подозревая об их прелести.

От недосыпания я плохо, с отвращением работал, к тому же меня раздражал новый шеф, только что из Америки и большой враг индийских традиций: сам бенгалец, он ходил исключительно в европейском костюме, даже дома, и держал себя наигранно до нелепости. Вероятно, я выглядел неважно, потому что Кхокха как-то раз заметил:

— Что-то ты бледный. Не надо спать с закрытым окном.

Из этого замечания я уяснил, что Кхокха ревниво следит за нами и наверняка уже знает о ночных приходах ко мне Майтрейи. Опасаясь, как бы он нас не выдал, я старался подкупить его — сигаретами и книжками. Вообще он был умный парень, но не в меру честолюбивый: писал киносценарии, которые у него никогда не покупали, и поэтому ненавидел нас всех, хотя внешне держался дружелюбно, а уж посмеяться был просто мастер.

Состояние Чабу не улучшалось. Доктора, сначала местные, потом самые знаменитые английские, не могли поставить диагноза. Одни предполагали юношескую шизофрению, другие — невроз, вызванный опущением матки (бедная девочка в последнее время несколько раз неосторожно прыгала с дерева, с довольно большой высоты). Чабу уложили в постель в комнате, примыкающей к спальне матери. Она теперь почти все время молчала, а если и говорила, то о Роби Тхакуре, о «пути», который ей открывался из окна комнаты Майтрейи, и, если оставалась одна, тут же выбегала на балкон, пела там, махала кому-то руками и плакала. Поэтому ее приходилось все время стеречь, подле нее дежурили Лилу и сестра Кхокхи. Чабу перестала узнавать всех, кроме Майтрейи и меня, не всегда узнавала даже госпожу Сен. Я изумлялся, как эта добрая женщина может сохранять спокойствие и улыбку, когда у нее болен муж и сходит с ума ребенок, как ей удается вести такой большой дом, быть внимательной к каждому из нас, следить, чтобы вовремя подавали обед и чай, меня мучило, что в столь тяжелое для нее время я занимаюсь любовью с Майтрейи, и я ждал случая признаться ей во всем и получить прощение. Моя поездка в Пури, а значит, и мое обращение снова откладывались, и не только из-за болезни инженера. Меня не отпускали Майтрейи и госпожа Сен, потому что политические беспорядки на юге Бенгала то и дело приводили к кровопролитию.

Один раз Чабу заметила мой перстень и попросила дать ей поиграть. Я заколебался, поскольку обещал никогда, ни на минуту t ним не расставаться, и вопросительно взглянул на Майтрейи. Она кивнула: надо было успокоить расхныкавшуюся Чабу. Я подал ей перстень, она завязала его в уголок платка, а платок обвязала вокруг шеи. Не знаю, что она нашла в этом темном камушке, но она все время его разглядывала, вертела в руках, пыталась посмотреть сквозь него на свет.

При всех стараниях докторов Чабу не становилось лучше. Тогда стали звать знахарей и заклинателей. Пришел старик с доброй и благостной внешностью — петь вишнуитские гимны: бередящие душу мелодии, пронзительно-тоскливые, размягчающие волю. Слушать его собрался весь дом, даже инженера в черных очках уложили в шезлонг, с подушкой под головой, а женщины, Манту, Кхокха и я расположились на ковре и слушали, подперев голову рукой. Наблюдая, как одно общее чувство охватило всех — так что сам инженер прослезился, а Майтрейи накрылась с головой покрывалом и всхлипывала, — я почувствовал внутреннее сопротивление этому навязываемому извне коллективному страданию и вышел. Но даже и у себя в комнате мне было никуда не деться от песнопений, они пронизывали весь дом и издали еще больше баламутили душу. Тот же старец, пытавшийся заклясть звуками разум бедняжки Чабу, принес снадобье, что-то вроде мази на меду, ее полагалось втереть в кожу на макушке, перед тем срезав волосы. Разыгралась ужасная сцена — ни у кого рука не поднималась выстричь девочке полголовы. Наконец прибегли к моей помощи. Чабу ничего не сознавала. Я заглянул ей в глаза и с ласковыми словами, чтобы заглушить лязг ножниц, принялся стричь под корень прядь за прядью ее волосы, которые тут же незаметно для сестренки прибирала Майтрейи, стоя у изголовья кровати. За четверть часа мне удалось выстричь Чабу макушку, и тогда госпожа Сен наложила на нее подогретую мазь. Чабу обвела всех взглядом, попыталась ощупать голову, потом сорвала с шеи платочек с перстнем, и слезы брызнули у нее из глаз и потекли по черному хорошенькому личику. Она плакала тихо, без всхлипов, без спазмов, и мы не знали отчего — поняла ли она, что ее варварски обкорнали, или плакала просто так? С тех пор как она заболела, глаза у нее постоянно были на мокром месте, особенно горько она рыдала, когда ее не подпускали к окну.