Меня разбудил Гарольд — он звал меня к телефону. Прямо в пижаме я опрометью бросился в холл. Я сразу узнал голос Майтрейи, я упивался его звуками, хотя сам говорить боялся, чтобы меня не услышал Гарольд или кто-то из других жильцов госпожи Рибейро. То, что она говорила, я скорее угадывал, чем слышал, потому что она еле шептала, вероятно, чтобы не разбудить домашних, и то и дело принималась плакать. Это был звонок из тюрьмы, из окованной железом камеры, таким горьким был ее плач и так жаждал свободы голос.

— Аллан, ты меня узнаешь? Это я, я все та же, Аллан, что бы ни случилось… Будь мужчиной, уйди в работу, не падай духом… Больше не могу, Аллан, прости… больше не могу. Я хотела тебе сказать…

Трубка внезапно смолкла. Кто-то помешал. Госпожа Сен? Я напрасно кричал: «Алло! Алло!» Ответа не было.

Совершенно убитый я вернулся к себе. Бежать! На меня давили стены, мне мучителен был вид моих вещей — за каждую из них зацепилось слово, взгляд, эпизод. А это бамбуковое кресло, в котором мы умещались вдвоем! Я был не в состоянии выйти из морока, положить конец пытке воспоминаний, за одни сутки превративших меня в руину.

— Как дела у инженера, Аллан, операцию сделали? — поинтересовался Гарольд.

— Еще нет, — машинально ответил я. — Может быть, сегодня.

— Бедняга…

Я бросился на кровать и снова закурил, ничего не чувствуя — только руки дрожали, а лицо застыло без всякого выражения, я даже не плакал, просто валялся под вентилятором, не зная, что мне делать и что еще может произойти.

Часов в десять у дома остановился посыльный на велосипеде и спросил меня. Госпожа Рибейро принесла мне конверт. Посыльный не стал ждать ответа. Письмо было от Сена.

Милостивый государь,

Я вижу теперь, что у Вас нет ни чести, ни совести. Вы не просто безумец — оказывается, я пригрел змею на груди, а змея, если вовремя не размозжить ей голову, норовит извернуться и ужалить. Вас и на сутки не хватило. Как последний трус, Вы нарушили данное мне слово — не сообщаться ни с кем из членов моей семьи, и теперь из-за Вас страдает бедная девочка, на которую Вы, к несчастью, имели некоторое влияние. Если с Вашей стороны последует еще хоть одна подобная попытка, я сделаю все от меня зависящее, чтобы Вас выслали из страны. Вы должны были уехать тотчас же — я полагал, что хоть на это у вас хватит здравого смысла. Я распорядился по телефону, чтобы Вас уволили с сегодняшнего дня. Единственное, что от Вас требуется, — взять расчет и немедленно уехать. Всякой неблагодарности есть предел…

Я оторопел, пробежав письмо глазами. Не потому, что меня уволили, я бы и сам не остался, я не мог видеть инженера после того, что мне рассказал Кхокха. Но из письма явствовало, что Майтрейи будет совершать один ложный шаг за другим, навлекая на себя самые неприятные последствия, а ее боль будет удесятерять мою — ведь я знал, что ничем не могу ей помочь, могу только бесполезно мучиться в одиночестве, вдалеке от нее. Я сложил письмо и, взяв каскетку, пошел из дому.

— К обеду будете, Аллан? — спросила госпожа Рибейро.

— Конечно.

— Я приготовлю ваши любимые блюда, я у Гарольда выведала, что вы любите… И не надо переживать…

Я улыбнулся и вышел за калитку. Цели у меня не было. Я подумал, что надо бы взять сколько-нибудь денег из банка, если я собираюсь уезжать, не по приказу Сена, конечно, его угрозы меня не пугали. Я хотел уехать, считая, что лишь так помогу Майтрейи — помогу забыть меня. Я рассуждал как подросток. До банка я дошел пешком, хотя от Ройд-лейн до Клайв-стрит расстояние порядочное.

Набив портмоне банкнотами и рассовав по карманам серебро, я направился к вокзалу. Переходя Хаурский мост, остановился посмотреть на Ганг, грязный, густо усеянный лодками, и мысль о самоубийстве показалась мне до крайности нелепой… На вокзал я зашел, только чтобы выпить лимонада. Был уже полдень. От вокзала я повернул направо по окружному шоссе, в сторону Белур-Матха. Углубившись в тенистое шоссе, я почувствовал прилив сил, на душе стало спокойнее. Я не останавливался даже покурить, а шагал размашисто и ожесточенно. Меня обгоняли автобусы, совершавшие рейс «Вокзал — Хугли», и почти все тормозили при виде такого странного зрелища: пеший европеец на загородном шоссе. Я задержался только у бедной лавчонки, где старуха торговала лимонадом, бетелем и стручковым перцем; мне хотелось выпить холодного. Я заговорил со старухой по-бенгальски, а не на хинди, как полагалось бы, и ее ответ на языке Майтрейи ласкал мой слух и был как бальзам моему сердцу.

К половине третьего я добрался до Белур-Матха, причем последние два километра шел под дождем и промок до нитки; весь забрызганный грязью, с блуждающим взглядом, я напугал Свами Мадхвананду, монаха, с которым познакомился еще в те времена, когда приезжал сюда на инженеровой машине. Я пошел обсушиться на берег Ганга и, лежа на траве, лицом к солнцу, перебирал в памяти все наши с Майтрейи прогулки, вспоминая счастье и беззаботность тех дней. Плакать я больше не мог и, достав из кармана блокнот, стал писать. (Сегодня, перечитывая эти кровью написанные заметки, я нахожу их такими пресными, такими незначительными. Например: «Зачем все кончилось? Во мне — огромная пустота. Все бессмысленно. Когда я слышу бенгальскую песню наверху, в монастыре, мне хочется плакать. Майтрейи, Майтрейи, Майтрейи. Я больше ее никогда не увижу…» Как мы беспомощны в словах в момент слишком большой радости или слишком большого горя! Я начинаю верить, что только дистанция, только фильтры памяти могут передать жизнь. Дневник сух и невыразителен.)

Свами спросил меня, что со мной, но, когда я сказал, что пришел из Калькутты пешком и ничего не ел, потому что не могу есть, он еще больше испугался и стал чуть ли не гнать меня прочь, а то я еще разболеюсь — он знал, что год назад у меня была малярия, — а им тут больные не нужны. Он говорил категорическим тоном и, вероятно, презирал меня, погрязшего в страстях. Индийские монахи не утешают, находя недостойным утешать душу, порабощенную страданием, их идеал отрешенности не имеет ничего общего с тем, что присуще человеку, — с болью, со всеми неприятными последствиями поступков. Они слишком святы, эти люди, чья цель — высшее бесстрастие.

Впрочем, поскольку я пришел в монастырь не за утешением, а затем, чтобы повидаться с моей Майтрейи, с Майтрейи из воспоминаний, где она только и была настоящей, меня не слишком задели слова Свами, они лишь усилили во мне ощущение одиночества. Я ушел, поблагодарив за фрукты и сласти, которые принес мне один из братьев. Но не повернул обратно, а пошел дальше, по тому же шоссе, к Ранагхату. На закате я был в Балли. Спустился к Гангу, сел на камень, неторопливо курил, долго смотрел, как течет река, тихая и широкая, к нашему городу. Вокруг собрались дети, сначала они кричали издали на ломаном английском: «Белая обезьяна!» — потом, видя, что я не обижаюсь, а только смотрю на них, задумчиво, со слезами на глазах, осторожно подошли поближе. Я заговорил с ними по-бенгальски и раздал мелочь. Они гурьбой проводили меня до края деревни. Вечер после дождя был прохладен, но ясен и располагал к ходьбе. Скоро я остался один на шоссе. Иногда в сторону Калькутты проносились машины с зажженными фарами. Поспешно перебегал дорогу случайный прохожий. Как рано, подумал я, ложатся спать в Индии! Вспомнил Бхованипор — и теплой волной захлестнуло горло. Остановился только раз — купить сигареты в придорожной лавке, «Сизез», других не было. Горела карбидная лампа, и несколько путников отдыхали, куря хуку — мирными, долгими затяжками. Все обернулись на меня с удивлением, а кто-то даже вышел следом за мной на шоссе, посмотреть, правда ли я пойду один, пешком, в темноту.

Не знаю, до которого часа я шел и что это была за деревня, где я остановился. Мне не хотелось спать, я не чувствовал усталости, и безрассудный марш в темноте начал меня захватывать, усмиряя мысли. Я даже немного льстил себе, говоря, что делаю это от горя и ради Майтрейи. В нескольких метрах от дороги я нашел колодец под кровлей и устроил привал, улегшись прямо на плиты, положив под голову каскетку. Мне снились все те же сны с Майтрейи, и много раз я просыпался, дрожа от холода и одиночества. Потом к колодцу пришли люди, и меня окончательно разбудил шум. (Странно, что в том состоянии, в каком я находился, я не переставал помнить, что при мне пятьсот рупий, и, как только приближались люди, инстинктивно ощупывал бумажник.) Все таращились на меня в изумлении, не осмеливаясь ни о чем спросить: хотя я был в забрызганном грязью костюме и в потерявших форму парусиновых туфлях, но все же видно было, что я сахиб, к тому же белый сахиб.

Я ополоснул лицо и отправился в дорогу, шагая быстрее и деловитее, потому что с рассветом на шоссе стало больше движения. Я шел, глядя под ноги, замедляя шаг лишь тогда, когда среди пальм или на излучине дороги проглядывал Ганг. Не знаю, почему меня так тянула река, текущая туда, откуда я уходил, — к городу Майтрейи. Я едва помнил, что погнало меня в дорогу, не думал о беспокойстве, которое доставлю Гарольду или госпоже Рибейро, меня грела одна мысль: может быть, придет Кхокха и, узнав о моем исчезновении, расскажет инженеру, а тот решит, что я умер, и пожалеет о содеянном.

Обедал я в трактире под Ранагхатом. Заказал рис с карри и жареной рыбой, причем ел руками, как настоящий индиец, к восторгу соседей по столу, которые, впрочем, могли слышать и мой изысканный бенгальский. Вот только внешность моя задала им задачу, я понял, что вид у меня диковатый: отросшая щетина, всклокоченные волосы, замызганный костюм и грязные ногти.

Я начал забываться и от этого почувствовал еще большую охоту к дороге. Шагал до заката солнца, шоссе стало пустынным, встречались только редкие развалюхи-грузовички и воловьи упряжки. День выдался особенно знойным, и у каждого колодца я останавливался, чтобы напиться и освежить лицо. На ночь я расположился под огромным манговым деревом, одиноко стоявшим у заброшенного пруда. Меня долго мучали москиты, но в конце концов усталость взяла свое, я проспал далеко за полдень и проснулся с онемевшими членами, плохо понимая, где нахожусь. Вероятно, мне снились кошмары, потому что я был весь в холодном поту и дрожал.

Почти бегом я снова пустился вперед по шоссе, и целый день провел в беспамятстве, помню только, как сквозь сон, что спрашивал у кого-то, как называется местность и нет ли тут вокзала, и мне показали дорогу к полустанку в окрестностях Бурдвана, куда я дошел уже в сумерках. Около полуночи проходил пассажирский поезд, и я сел в вагон третьего класса, не решившись примкнуть к чистой публике.

В Бурдване меня ослепили и напугали огни вокзала. Ошарашенный и осоловелый, как будто меня подняли с постели по тревоге, я не сразу сообразил, к какому окошечку подойти за билетом второго класса: на этот раз мне было стыдно толкаться у окошечка третьего класса вместе со старухами и оборванцами — я стеснялся тех нескольких европейцев, которые очень подозрительно оглядывали на перроне мой костюм. Притулившись в уголке буфета, я стал ждать скорого поезда на Лакхнау, попивая чай и пробуя восстановить с самого начала свою эскападу. Но из общей картины выпали огромные куски, и эти провалы в памяти не давали мне покоя. Закрадывалась мысль — а что, если я сошел с ума? Тогда я приказал себе ни о чем не думать. Все пройдет, все проходит, твердил я (с тех самых пор это стало рефреном моей жизни).

В Хауре я снова заволновался, как будто мог встретить здесь кого-то из Бхованипора. Я помнил, что они собирались в Миднапур, и хотя мысль об этом была для меня мучительной, но все же в ней заключалась и доля утешения: если таким образом Майтрейи оказывалась еще дальше от меня, то и Сен тоже, и я не рисковал столкнуться с ним в Калькутте. Я приехал домой на такси в тот самый час, когда меня начала разыскивать полиция с Парк-стрит. Госпожа Рибейро чуть не упала в обморок, когда увидела, как я выхожу из машины, грязный, в рваной каскетке, заросший четырехдневной щетиной.

— Где вы были, Господи Боже мой, где вы пропадали? Из Бхованипора оборвали телефон, а этот молодой человек, мистер Чаттерджи, которого вы зовете Кхокха, раз десять заходил лично. Боже мой, Боже мой…

Я оставил ее причитать и пошел в ванную. Ничего другого я не хотел в ту минуту — только смыть с себя грязь. Гарольд позвонил из конторы, справиться, нет ли новостей, и, узнав от госпожи Рибейро, что я приехал — ив каком виде приехал, — тут же взял такси и примчался домой.

— Слава Богу, нашелся, слава Богу, — повторял он, пожимая мне руки. — Все образуется, старик. Но где же ты все-таки был? Что на тебя нашло?

Я похлопал его по плечу, растроганный такой встречей.

— Гулял. Ничего страшного. Просто решил прогуляться. — Я улыбнулся. — А вы как тут?

— Вчера приходили девочки, ты их очень напугал. Хотим теперь закатиться в китайский квартал, на радостях — все-таки ты вырвался из когтей идолопоклонников. Здорово. Тут негр этот захаживал, тебя все искал. Кажется, тоже в расстройстве чувств. Он мне надоел, и я велел ему убираться. «Он теперь опять христианин», — говорю.