— Может быть, они просят прощенья только друг у друга, белые у белых. У меня они попросили бы прощенья?

— Конечно.

— И у Чабу?

— И у Чабу.

— Чабу чернее меня.

— Разве?

У нее снова засверкали глаза.

— Да, да. Мы с мамой белее, чем Чабу и отец. Вы не замечали?

— Ну и что, какая разница?

— Как какая разница? Чабу будет труднее выйти замуж, потому что она чернее и за ней придется дать гораздо больше денег…

Выговорив все это, она зарделась, задрожала. Я тоже был смущен, потому что со времен Люсьенова визита несколько расширил свои знания индийских обычаев и понимал, как неприятно индийской девушке говорить об этих торгах. На наше счастье, Майтрейи окликнула госпожа Сен, и она бросилась вверх по лестнице, очень довольная, зажимая под мышкой книгу и крича:

— Giace!

Я вернулся в свою комнату в полном восторге от всего, что открыл в этот день. Умылся, потому что приближалось время ужина (мы ели очень поздно, часов в 10–11, как принято в Бенгале, а после ужина сразу ложились спать), и раскрыл дневник, чтобы сделать еще запись. Но, повертев в руках перо, захлопнул тетрадь: глупости…

V

Должен сказать, что мысли о любви ни разу не приходили мне в первые месяцы, проведенные в обществе Майтрейи. Она интересовала меня как феномен, и эти семь печатей на ее жизни будоражили мое воображение. Если я что думал о Майтрейи, если заносил в дневник ее словечки и разные подробности встреч, если она вызывала во мне некоторый беспокойный интерес, то это потому, что в ее глазах, в ее ответах, в ее смехе были странность и непонятность. Не стану отрицать, меня к ней тянуло. Необъяснимо волновала даже ее походка. Но я солгал бы, умолчав, что все мое существование в Бхованипоре, а не только эта девушка, казалось мне таинством и волшебством. Я так внезапно и так безоговорочно вошел в быт, где все читалось мной как тайнопись, что, очнувшись порой от этого индийского сна, вспоминал себя прежнего с улыбкой. Я стал другим человеком. Мой прежний мир потускнел, я не встречался ни с кем, кроме гостей семьи Сен, и даже круг чтения у меня изменился, я постепенно утрачивал интерес к математической физике и все больше увлекался романами, политикой, а потом и историей.

Однажды Майтрейи спросила меня, не хочу ли я учить бенгальский язык, она бы давала мне уроки. Поселившись у них в доме, я счел нужным сразу купить себе простенький разговорник и штудировал его украдкой, пытаясь ухватить смысл слов, которые Майтрейи кричала, когда ее звали или когда она была чем-то недовольна. Так я узнал, что «Giace» означает «иду», а замеченное мной в каждой их беседе «ki vishan!» — нечто вроде возгласа удивления: «Надо же!» Но я понимал, что на разговорнике далеко не уедешь, и поэтому согласился брать уроки у Майтрейи. Взамен я должен был учить ее французскому.

В тот день после обеда мы принялись за дело. Мне казалось неловким уединяться с Майтрейи в моей комнате, и я предложил библиотеку, но инженер заметил, что у меня в комнате нам будет спокойней. (Видимые усилия, которые Сен употреблял на то, чтобы сблизить нас с Майтрейи, и излишняя снисходительность госпожи Сен смущали меня все больше, развивали подозрительность: не хотят ли они меня женить? По логике вещей, я знал, это было исключено: допустив подобную свадьбу, они оказались бы вне касты, потеряли бы имя.)

Мы сели за стол на почтительном расстоянии друг от друга, и Майтрейи начала урок. Я сразу понял, что не смогу учить бенгальский иначе как в одиночку. Она объясняла все так красиво и так пристально глядела мне в глаза, что я отключался от смысла, ничего не запоминал и лишь время от времени ей поддакивал.

Я весь обратился во взгляд, отдался тому флюидному току, который не имеет ничего общего с глазами, хотя исходит из них. Я никогда не видел существа столь изменчивого, так отвергающего всякую статику. У меня в ящике стола сохранились три фотографии Майтрейи, но напрасно я смотрю на них, ее не узнать ни на одной.

По нашему уговору последовал урок французского. Я начал с местоимений и с алфавита, Майтрейи очень скоро прервала меня:

— Как будет: «Я молодая девушка»?

Я сказал, и она повторила, совершенно счастливая:

— Je suis jeune fille, je suis jeune fille!

Произношение ее было удивительно чистым. Но вообще урок пошел насмарку, потому что она меня все время перебивала, заставляя переводить на французский совершенно бессмысленные фразы.

— Вы что-нибудь скажете, потом переведете, а я повторю, — придумала она наконец свою методу.

Последовал ряд очень странных бесед, потому что Майтрейи все время допытывалась у меня, перевожу ли я ей точно то, что сказал по-французски.

— Я говорю одно, а перевожу другое, — призналась она.

Уроке на третьем или четвертом она перестала смотреть мне в глаза, утыкалась в тетрадку, писала десятки раз: «Роби Тхакур, Роби Тхакур», подписывалась, рисовала цветок, каллиграфически выводила: «Калькутта», «Мне очень жаль», «Почему?» или набрасывала по-бенгальски стихи. Я, не видя ее глаз, говорил как лектор перед аудиторией, но сделать ей замечание не решался.

— Почему ты не скажешь, что это нехорошо — писать, когда с тобой разговаривают? — вдруг спросила она, поднимая на меня глаза, очень «женским» голосом, заставшим меня врасплох.

Я что-то промямлил и продолжал урок, правда несколько разозлясь. Она снова склонилась над тетрадкой и написала: «Поздно, слишком поздно, но еще не поздно».

— Что это значит? — не удержался я от вопроса.

— Так, одна игра, — небрежно проронила она, стирая написанное букву за буквой и вырисовывая по цветочку на месте каждого слова. — Вот что я подумала: я буду давать уроки французского Чабу.

Я так искренне расхохотался, что развеселил и ее.

— Ты думаешь, не смогла бы? Я была бы учителем получше тебя, пусть и французского языка…

Она говорила с наигранной серьезностью, косясь на меня лукаво, как никогда раньше, и я почувствовал радость и волнение, потому что так мы становились свои. Я лучше понимал ее, когда она вела себя по-женски, чем когда она была «пантеисткой», представления которой уходили в бездну времен. Я сказал ей что-то по-французски без перевода. Она оживилась, с румянцем в лице попросила меня повторить и, схватив французско-английский словарь, стала разыскивать слова, которые уловила в моей таинственной фразе (на самом деле я брякнул какую-то банальность). Не нашла ни одного и осталась весьма недовольна.

— Ты не умеешь играть, — обвинила она меня.

— А я и не собираюсь играть на уроках, — отрезал я как можно суше.

Она задумалась, на секунду прикрыв веки, по своему обыкновению. Веки у нее были бледнее, чем все лицо, с прелестной и легкой синеватой тенью.

— Пойду посмотрю, нет ли писем, — сказала она, поспешно поднимаясь из-за стола.

Я ждал ее в некотором раздражении, потому что видел, что успехов она не делает, и боялся, как бы инженер не подумал, что это моя вина. Вернулась она очень быстро, какая-то удрученная, с двумя гроздьями красной глицинии. Села и спросила меня:

— Мы не продолжим урок? Je suis jeune fille…

— Это ты усвоила, а еще что-нибудь?

— J'apprends le français…

— Это мы проходили на прошлой неделе.

— А ту девушку, в машине, ты тоже учил французскому? — спросила она ни с того ни с сего, настороженно взглядывая на меня.

Я понял, что это она о Герти, которую видела в моих объятиях, покраснел и стал оправдываться:

— Ее бы я не научил, даже если бы хотел. Она была глупая. Ее хоть пять лет учи…

— А тебе сколько будет через пять лет? — перебила меня Майтрейи.

— Тридцать, тридцать первый, — ответил я.

— Вдвое меньше, чем ему, вдвое с лишним, — пробормотала она.

Опустила глаза в тетрадку и стала выводить «Роби Тхакур» бенгальскими и латинскими буквами. Я занервничал: во-первых, я не понимал, что это за страсть к семидесятилетнему мужчине; во-вторых, оставалась в стороне тема Герти, а мне почему-то вдруг захотелось вызвать в Майтрейи ревность; наконец, я подозревал, что она просто куражится надо мной, играя в наивность. Я ни за что на свете не допустил бы, чтобы надо мной издевалась шестнадцатилетняя девчонка, с которой меня связывала не любовь, а лишь интеллектуальные удовольствия. Поэтому я долгое время предпочитал по-иному трактовать ее попытки поддеть меня и выставить на смех. В конце концов, думал я, мы живем под одной крышей, я — первый мужчина, которого Майтрейи узнала поближе, к тому же белый, так что у нее есть причины хотеть мне понравиться. Эта мысль меня очень грела и придавала мне смелости: я чувствовал себя неуязвимым, не поддающимся игре, предметом ее возможной страсти — и никак от нее не зависящим. Дневник тех дней дает этому щедрые свидетельства. Я наблюдал игры Майтрейи абсолютно трезво. В самом деле, с тех пор как она справилась со своей первоначальной стыдливостью и начала говорить со мной свободно, у меня все время было впечатление, что она играет.

Она поднялась, собрала книжки, взяла одну гроздь глицинии, а вторую оставила.

— Я выбирала самые красивые, — сказала она, не глядя на меня. И шагнула к дверям.

— Ну и забери их с собой, — бросил я вслед, набивая трубку, чтобы показать, как мне мало дела до ее забав.

Она послушно вернулась, поблагодарила за урок, взяла вторую гроздь и вышла. Но тут же просунулась в дверь, метнула цветок на стол (другой был уже приколот к ее волосам) и убежала. Я слышал, как она скачет вверх по лестнице, через две ступеньки, и не знал, что думать: признание в любви? Раскрыл дневник и записал эту сцену с глупыми комментариями.

На другой день после утреннего чая Майтрейи мимоходом спросила меня, что я сделал с цветком.

— Засушил, — соврал я, решив: пусть думает, что во мне тоже зреет идиллия.

— А я свой обронила на лестнице, — меланхолично призналась она.

Я целый день вспоминал эту сцену, и у меня разыгралось воображение. Вернувшись из конторы, я посмотрел в зеркало и впервые в жизни подумал, что мне не мешало бы быть покрасивее. Однако мне достало юмора увидеть себя со стороны, как я кривляюсь перед зеркалом, будто какая-нибудь кинозвезда, и я со смехом плюхнулся на кровать, радуясь, что все же я не кретин и голова у меня ясная. В эту минуту вошла Майтрейи с книгами под мышкой.

— Сегодня будем заниматься? — смиренно спросила она.

Мы начали с бенгальского, в котором я уже продвинулся, потому что по вечерам учил его самостоятельно и с Чабу говорил только по-бенгальски. Майтрейи дала мне задание, но, когда я начал писать, спросила:

— Куда ты дел глицинию?

— Она под прессом.

— Покажи.

Я замялся, потому что на самом деле выбросил гроздь в окно.

— Не могу, она далеко, — сказал я.

— Ты держишь ее в потайном месте? — загорелась она.

Я промолчал, оставив вопрос открытым, и занялся переводом. Когда она ушла, я сорвал на веранде гроздь глицинии поярче и положил в книгу, присыпав слегка пеплом из трубки, чтобы она выглядела увядшей. За обедом Майтрейи сияла, и глаза ее все время смеялись.

— Мама говорит, что мы занимаемся глупостями…

Я похолодел и перевел глаза на госпожу Сен, которая улыбалась совершенно благодушно. Мысль, что она поощряет и наши сентиментальные выходки, меня убили. Я решил, что это всеобщий заговор, имеющий целью свести меня с Майтрейи. Теперь все объяснилось: и почему нас постоянно оставляют одних, и почему инженер проводит вечера в своей комнате за чтением детективов, и почему ни одна из женщин, живущих наверху, никогда не спускается посмотреть, что мы делаем. Мне захотелось тут же бежать из этого дома, потому что для меня нет ничего более отвратительного, чем матримониальный заговор. Я опустил глаза в тарелку и ел молча. За столом нас было только трое: Майтрейи, госпожа Сен и я. Инженер ужинал в гостях. Майтрейи болтала не переставая. Я, впрочем, давно заметил, что она молчит лишь в присутствии отца или посторонних. Со всеми нами, домашними, она была весьма разговорчива.

— Ты должен перед сном гулять, — сказала Майтрейи. — Мама говорит, что ты опять похудел…

Я что-то буркнул в ответ довольно холодным тоном. Госпожа Сен немедленно это уловила и стала расспрашивать Майтрейи по-бенгальски, а та отвечала, насупившись, притопывая под столом ногой. Я делал вид, что ничего не замечаю, но мне было больно видеть, что я огорчил госпожу Сен, которую любил как мать, несмотря на ее моложавый и застенчивый вид. Когда я пошел к себе, Майтрейи нагнала меня в коридоре.

— Верни мне, пожалуйста, цветок.

Она была явно взволнована, даже допустила очень серьезную грамматическую ошибку. Я не решился пригласить ее в комнату, было уже поздно, но она вошла и без приглашения. Я подал ей спрессованную гроздь глицинии и сказал что-то вроде того, что это с возвратом, потому что я все же хочу ее сохранить, или еще какую-то душещипательную чепуху. Она взяла гроздь дрожащей рукой, рассмотрела, и ее чуть не повалил хохот, так что она должна была ухватиться за дверь.