– Ничего, он привыкнет, – говорила она и гладила Вовочку по курчавой головке, – правда, солнышко мое ненаглядное?

– Правда, – отвечал он с готовностью и, улучив момент, когда взрослые, увлекшись разговорами, теряли его из виду, отправлялся в кухню на поиски еды.

Страх остаться голодным преследовал его даже во сне.

«Отдай мой хлеб! Отдай, гаденыш!»

«Мой кусок, не дам!»

«Я тоже хочу! Дайте мне! Мне тоже дайте!»

Света ужасалась, уходила в их с Геной спальню и лежала до утра без сна, а Гена брал малыша за ручку, сжатую в кулак, ждал, пока тот расслабит побелевшие от напряжения пальцы, и тихо-тихо говорил ему на ухо всегда одну и ту же фразу:

– Да пошли ты их, парень, на х…, вон там, за углом – глянь, – целый продуктовый магазин, твой собственный, запер за собой дверь, и ешь – не хочу.

– Ну что за бред! Чему ты его учишь? Мало он матерится? – ворчала Света, больше, впрочем, из зависти, что не ей, а мужу удается успокоить мальчика.

Мужнина нестандартная терапия, в отличие от ее дневных увещеваний, действовала безотказно. Более того, Вовочка Гену откровенно обожал.


Если бы Света была внимательнее, непременно заметила бы, что маленький мужчина, который никак ни за что не хотел звать ее мамой и к которому, увы, не подходили ее умильные словечки вроде «кровиночка», «заинька» и «котеночек», и к ней тоже не равнодушен. Просто, пострадав, как взрослый, он и в нечаянном счастье желал оставаться с ними на равных. Однажды он собрался с духом и вместо черного квадрата на большом листе начертал силуэт женщины, белой, пышной, с прической как у Светы. У ее полных ног сидел человечек поменьше, явно мужского пола, глядя на нее снизу вверх с широкой улыбкой от уха до уха. Свой шедевр Вовочка преподнес ей ко дню рождения, с помпой, при гостях. Именинница глянула – и остолбенела: женщина на рисунке была совершенно голая, со всеми признаками женщины, как они есть.

– Вот бесенок, черт! – в воцарившейся за столом тишине Гена не сумел сдержать скабрезного смешка, глядя на стушевавшегося мальчишку скорее уважительно, чем с укором.

– Идиот! – пискнула Света, от смущения и обиды теряя голос. – Оба вы идиоты!

После этого к психотерапевту стала ходить она сама: уж больно этот мальчик, ее Вовочка, отличался от идеального ребенка ее мечты – не ласковый, не миленький, грубый, словно извозчик, и к тому же без конца светкает, нормального слова «мама» в его бандитском лексиконе, кажется, вообще нет!..

6

– Прокофьева! Эй, Прокофьева! Проснитесь. Вам на клизму, – медсестра Даша трясет ее за плечо.

Получается, Света все-таки задремала, несмотря на предоперационное волнение.

«Клизма…»

Света ненавидит эту во всех отношениях мерзкую процедуру, ее мутит от стен, облицованных белым кафелем, стеклянных шкафов с инструментами, банок с дезинфицирующим раствором, в котором, как живые змеи, плавают шланги и использованные наконечники. Оксана, соседка по палате, говорит, что клизма уравнивает в унижении молодых и старых, нищих и олигархов, больных и здоровых. Это, по ее мнению, должно утешать в самый момент санитарного надругательства над телом, и без того поруганным болезнью.

Нет, Свету не утешает, но какая теперь разница, одним надругательством больше или меньше? Всего пара часов, и Светино тело изуродуют окончательно. Опять ей достался самый страшный удел. Удаление молочной железы… Звучит простенько, как будто что-то вырежут откуда-то изнутри – и всех дел, но нет, Света видела, во что превращает женщину такая операция. По сравнению с этим лишний вес, в любом количестве, не более чем укус комара на фоне выстрела в затылок. Казаков сказал: захотите – будете жить. Света ложится на клеенчатую кушетку, подтягивает колени к животу. И понимает, что вот это его последнее условие наиболее трудно выполнимо… Для того чтобы с отрезанной грудью хотеть жить, надо любить сам процесс, сам факт своего существования, вот как та же Оксана. Но разве может нормальный человек радоваться чему ни попадя? Недаром говорят, что смех без причины – признак сами знаете чего. Для радости нужен повод, настоящий, неопровержимый, а где он? Где? Нет его, хоть тресни. Может, в детстве когда-нибудь и был, но тогда все происходило само собой. По первым своим двенадцати годам она, во всяком случае, промчалась, словно по лыжне на хорошо смазанных лыжах, и мало что помнит. По следующим двенадцати, до самого замужества – прокралась, пряча от окружающих то, что, если верить тогдашним фотографиям и Гене, прятать вовсе не стоило: ненавистная ей пухлая девочка не помещалась не столько в детские размеры, сколько в рамки собственного максимализма. Еще пять лет – в одной затянувшейся попытке забеременеть, еще два – в кромешном ужасе беременности и вымученного материнства, следующие семь – в пустоте никому не нужных дел. Получается, что всей жизни было у нее только два года. Всего два. Из сорока. Да и те она потратила в основном на неумелые попытки доказать Вовочке, что она ничем не хуже Гены…

«Невеселый баланс…» – грустно соглашается с ней Невидимый.

Когда он начал приходить к ней? Может быть, когда врач, тот самый гинеколог из районной поликлиники, что в девяносто восьмом прогнал ее из кабинета, щупая ей саднящую грудь, предположил рак? В тот день она со страху чуть не бросилась под пригородную электричку, удержала только мысль о приемном сыне – воспитательница в детском доме упоминала вскользь, что настоящая его мать выпрыгнула из окна. Свете не захотелось, чтобы мальчик когда-нибудь сравнил ее с той, никчемной, женщиной.

«Эгоистка ты, Светлана Васильевна, каких свет не видывал!»

Именно так он тогда сказал, Невидимый. Почти как Юра. «Когда ты, Светик-Семицветик, думала о других? Без твоей этой пошлой жалости к себе? Без тщеславия? Хотя бы о тех, кто тебя любит, о человечестве уж я и не говорю».

«Да, правда, не нужна я им! И никому не нужна! Все сделала не так! А теперь у Вовочки есть его Гена и бабуля, у матери – ее Геночка, у Гены – Аришенька и Володька. Для чего им какая-то жирная, искромсанная уродина?» – думает Света напоследок, до конца оставаясь верной себе.


Хотелось бы сказать, что она прозрела. Например, под наркозом. Или пока Казаков реанимировал ее почему-то вдруг отказавшее сердце. Поняла что-то важное, изменившее всю ее последующую жизнь. Но это не так. Укол, больничная рубашка, каталка, бахилы, операционный стол, невыносимо яркий свет ламп, безвременье наркоза, клиническая смерть…

Женщина, проснувшаяся в кругу по-настоящему близких людей, такая счастливая, потому что они у нее есть, и такая несчастная, потому что этого не видит, – вряд ли когда-нибудь узнает, что сегодня осталась в живых исключительно потому, что семилетний Володька, спрятавшись с тетрадкой и фломастером среди мешков с использованным больничным бельем, роняя слезы на расплывающиеся черные квадраты, все три часа ради нее одной повторял непривычное, болезненное, горькое, с трудом помещающееся на язык:

– Мама, мама, мама…

И был услышан.

Оксана

1

«Вот ведь мерзавка какая!» – думает медсестра Даша, проверяя Светину повязку.

Нет, Даша не гордится тем, что приходит ей в голову, но, если бы было можно, она сейчас сделала бы завывающей дуре по-настоящему больно, чтобы той действительно было из-за чего убиваться.

«Наркоз еще даже не отошел толком! Чего ж ты людей пугаешь?!»

Даше обидно, очень обидно. За еле живого от усталости Казакова, который час назад вытащил эту плаксивую симулянтку с того света. За мужчину и двух женщин – пожилую и помоложе, – которые прячут от нее свою тревогу и мокрые глаза. За мальчика, который пристроился у нее в ногах и, уцепившись за краешек одеяла, повторяет, как стих, с выражением:

– Мама, мама, мамочка, мама, мама, мамочка!


– Да помолчите вы, Прокофьева, сил нет! Два года тут работаю, всякого насмотрелась, но еще никогда не видела, чтобы кто-то так орал, когда ему не больно!

Даша сама не знает, зачем высказала свои мысли вслух. Никого не касается, что она думает, да и мнения ее никто, конечно, не спрашивал.

– Ну что вы, Дашенька, – нарушает Оксана повисшее неловкое молчание, – это очень больно, очень… даже когда не больно.

Светина соседка – полная ее противоположность. Худая, длинная, с вытянутым лицом в кругу морковно-рыжих волос, Вовочке она напоминает соленую соломку, и хотя его Света – сладкая плюшка с творогом – нравится ему больше, мягкость Оксаниной речи вызывает в нем симпатию. Поэтому и только поэтому он соскакивает на пол, пересекает палату наискосок и, протянув незнакомой улыбчивой женщине маленькую крепкую руку, звонко представляется:

– Володька.

Оксана отвечает на детское рукопожатие почти так же серьезно, как ответила бы на взрослое. Мальчишка ей нравится.


Сына ей всегда хотелось, хочется и теперь, но ей уже сорок три – в таком возрасте, без мужа да после операции, о новых детях, конечно, смешно и думать. Смешно и грешно. Не дай бог, не успеет вырастить, нельзя же все на Анютку вешать! Анюта, старшая дочь, хорошая, работящая, безотказная, и так всю дорогу пестует младшую, Танечку, пока мать тут неделями баклуши бьет. А ей учиться надо, свою семью создавать. Девчонке-то уже двадцать, того и гляди сама родит.

«Какая я все-таки везучая! – радуется Оксана, вспоминая своих девочек. – И с болезнью я тоже как-нибудь справлюсь!»

Между тем от такой же точно опухоли в свое время умерла ее мать, и память о том, как долго и трудно она умирала, не изгладилась за все двадцать лет. Тогда, правда, и методы лечения были другие, а главное, обнаружили слишком поздно. Потому-то, случайно прощупав у себя уплотнение, Оксана немедленно побежала к врачу. Сидела в очереди и надеялась, что опухоль окажется доброкачественной – бывает же и такое. Ну, не сбылось. Зато грудь все-таки не отняли, только шрам остался, да и его не со всякой стороны видно. Умница этот Казаков, всегда старается сохранить женщине что можно. И взяток не берет, не то что остальные. Им не «подмажешь», так они тебе для клизмы вазелину пожалеют… Каламбур! Оксана хихикает, хотя денег лишних у нее отродясь не водилось, и про деловую скупость отдельно взятых наследников Гиппократа она знает не понаслышке. Все равно смешно.

«Надо будет попросить Анютку купить профессору что-нибудь особенное в подарок…»

Правда, чтобы купить, придется, наверное, что-нибудь продать, а продать – особенно теперь, после всех трат, связанных с ее затянувшейся болезнью, – вроде бы нечего.


Прооперированная соседка между тем продолжает стонать, и родные сгрудились вокруг нее как безмолвные камни Стоунхенджа. На новые утешения у них, наверное, фантазии не хватает. Даша, конечно, права: не так ей больно. По крайней мере, ради мальчонки можно было бы взять себя в руки. Понятно, что не до смеха, но ребенок есть ребенок. Завела – имей в виду.

В этом вопросе Оксана всегда была кремень. Неверные любовники, безденежье, безнадежье – как бы ни было плохо, все выстаивала, не ропща, ради дочерей. Дочери были для нее альфа и омега, за их благополучие, их счастье все была готова снести, все отдать. Себе во всем отказывала. Замуж не хотела выходить, чтобы отчим девочкам жизнь не испортил. Однажды даже своровала, думала, Бог простит, раз на благое дело, да, видно, недаром все же заповедано «не укради»… Грех есть грех, за него она болезнью платит. И благодарна: пусть так, лишь бы на детей не пал.

«Разве что соседку по палате ты мог бы дать мне повеселее!» – в шутку обращается она к Богу, с которым с детства привыкла беседовать, когда захочется, без вмешательства церкви. Совершенно утомившись от Светиных причитаний, Оксана закрывает глаза, уплывает, как лодка по течению.

2

– Мам, а мам, скажи, Бог есть?

– Не знаю. Зачем тебе? – устало отозвалась мать, не отрываясь от работы.

Весной у учителей выпускного класса всегда бывала целая куча дел.

– Ни за чем, просто так. – Оксана заглянула через плечо матери в строки сочинения по роману «Что делать?».

Наиболее ярко квинтэссенция революционных идей Чернышевского воплощена в гвоздях, впивающихся в тело Рахметова…

– Квинтэссенция в гвоздях? Что за бред? – ворча, мать принялась черкать и перекраивать заумно-корявые фразы. – Так что ты хотела, Оксаночка?

– Нет, нет, ничего, не отвлекайся…

– Как же ничего? Ты про Бога спрашивала… – мать в самом деле умела одновременно слушать, читать, писать и думать. – Для чего?

На царство воинствующего атеизма надвигалась очередная Пасха, а с ней крестный ход. С пионерами и комсомольцами из года в год проводилась соответствующая агитационная работа, но каждый раз в жидкой кучке бабушек во главе с попом дружинникам попадалась парочка чересчур любопытных школьников. Это означало неприятности, проработку и, если не повезет, плохую характеристику, с которой о приличном вузе можно будет забыть.