«Сегодня мне кажется невозможным представить себе, что другие, еще до меня, отважившись отправиться на площадь Дофин по Пон-Неф, не были потрясены — до судорог в горле — ее треугольной конфигурацией, слегка, впрочем, искривленной, и щелью, что разделяет ее на два поросших густым кустарником пространства. Под этой тенью вырисовывается — и я абсолютно уверен, что не ошибаюсь, — половой орган Парижа. Ее шевелюра еще пылает, несколько раз в год, от казни Тамплиеров, которая свершилась здесь 13 марта 1313 года и о которой в революционном раже некоторые мечтают для многих. Гораздо чаще рассеянный ветер навевает забвение от всего, а всякий, кто находит в этом выгоду для себя, есть отчаянный».

«Отчаянный» — этимологически здесь присутствует корень perdere (терять), в старофранцузском это слово означало: тот, кто до крайности взволнован, лишен покоя из-за страха или какой-либо страсти. Безумная, сильная — если речь идет о любви. Отчаянная любовь. Упоенный любовью.

Однажды я привел Дору на Пон-Неф, ничего не рассказывая ей о том, что случилось со мной (не случилось) одним зимним утром. Я смотрел вместе с нею на кипящие под нами воды. Я там целовал ее, очень долго. Отчаянно? Думаю, да. Судить об этом — вопрос взрывной памяти, в отношении которой мы всегда ошибаемся. Следы мечутся, разбегаются: вспоминаешь обстановку комнат, небеса, погоду, музыку, а вкус, прикосновение, запахи? Даты разбиваются одна о другую, как и месяцы, как и времена года. Поиски не утраченного, но отчаявшегося времени — дело практически безнадежное.

Во всяком случае, 13 марта, день казни Тамплиеров, отмечен в календарях как праздник Святого Родригеса. Забавный святой. Химена, насколько я помню, не перестает любить Родриго, убийцу своего отца, требуя при этом его голову в знак отмщения, чтобы быть достойной законам чести. Когда ставят корнелевского «Сида», автору тридцать лет. Энциклопедический словарь добавляет: «Принятый публикой с большим энтузиазмом, „Сид“ подвергся критике Академии за несоблюдение правил классической трагедии».

«У тебя есть сердце? Иди, я тебя не ненавижу». Старые школярские штучки, которые могли бы вернуться, как все остальное, только в другой форме. Кто владеет Пон-Неф, владеет всем.

Еще одно воспоминание, мы сидим в «Кафе де ла Пэ», едим клубничное мороженое, лето. Идем рука об руку по саду Тюильри, очень теплый вечер, вокруг нас носится Цезарь, чувствует запах суки, возвращается, ложится, запыхавшись, на траву. Я слышу смех Доры на Марсовом Поле, он несется по аллеям, смех сумасшедшей радости, его слышу только я один. Почему именно эти сцены, а не другие. Много почему — к несчастью, мало почему — к счастью.


В Париже, в парке Монсо, кажется, что деревья и цветы следовали за нами вслед, черное существование елей, бересклетов, душный воздух, заледенелые луга, и все это вокруг нас, неосязаемое и скрытое, прямо посреди города, по ту сторону шума и стен. Таинственный квартал, всем это известно. Квартал тайных оргий, тяжелых штор, плафонов, богатств — старинных или сомнительного происхождения, место неожиданных видений и необъяснимых исчезновений. Китайский музей, авеню Веласкеса (тупик), с двумя своими драконами у входа, обещает свой колорит. Непроницаемый квартал, здесь можно шагать бесконечно, ни единой живой души ночью, решетки садов распахнуты, являя растительность, безо всяких причин, сплошное притворство. Идем ужинать в ресторанчик на углу Ла Лорен, где когда-то по вечерам на террасе сидели проститутки весьма приличного вида и пили чай с пирожными. Поблизости располагалось несколько домов свиданий. Должно быть, небольшой цветочный рынок до сих пор там, на площади. Женщины не были такими дорогими, опрятными, надушенными, эдакий тип провинциальных мещанок, изображающих высшее общество. Каштаны возле некоторых частных особнячков с вечно закрытыми ставнями, должно быть, многое могли порассказать об этой аристократичной проституции, что не лишена была и страстей. Такая вот повседневная деятельность, почти незаметная, доступная разве что взгляду сведущего любителя, имела ли она место где-либо еще, кроме Парижа? Сомневаюсь в этом. Вот Андреа, Альбертина, мадемуазель Вентей, Леа, горничная баронессы Пютбюс, госпожа Вердюрен собственной персоной, Германты в полном составе, Шарлюс, Морель и Жюпьен в противоположном углу, моя любимица Жильберта, она приходит исключительно по четвергам, осторожная, и время от времени из-под меховой шапочки промелькнет черный взгляд, говорящий слишком мало, но достаточно. Она поднимается с отрешенным видом, уходит, мы за ней, вот мы уже в просторной комнате с непристойными гравюрами на стене, все произойдет быстро. Это было время (сколько оно продлится? век?) прелести осязания, когда рука в руке. Наличные, цинизм, любезность, безразличие, юмор. И если обнаруживается сходство, какая это радость. Какой неблагодарный стал бы на это жаловаться? Какой неудовлетворенный идиот? Это было именно оно, величие республики, а эта добродетель не что иное, как лицемерие, с которым давно смирились.

Доре нравилось притворяться. Мы смотрели друг на друга, словно двое посторонних людей, секунду, долго, не смотрели вовсе. Она дожидалась подходящего момента, легкое движение головы, и я отправлялся вслед за нею в квартиру, и там все происходило так, как если бы мы были вовсе не знакомы. Я ей платил или она платила мне, каждый раз это был другой немой фильм, другие слова, другие жесты. Были позабыты цвета, они оставались внутри, мы действовали, как наши бабушки-дедушки.

Однажды вечером мы отправились смотреть какой-то фильм о коллаборационизме во Франции во время войны. Он был старым, ужасно старым, черно-белым, фигуры на экране казались чудовищными из-за упрощенности и крестьянского мужланства, примитивные жесты, фальшивые завывания, скачкообразные движения усатых типов, невероятно убогих, с интеллектуальными потугами, оглоушенная толпа кретинов, подстрекающая себя самое, дебильные гримасы молодых, которым не терпится, чтобы их оттрахали, комментарии холодным, бесцветным голосом, нагнетаемый гипноз. Они все были там, то есть полвека назад, которые казались двумя веками. Петен, Лаваль, Деа, Дарнан, де Бринон, Дорио, Анрио, Жибер; им оставалось еще жить два-три года перед тем, как их убьют, отправят в тюрьму, приведут приговор в исполнение, чувствуется, что их вымученный фанатизм снедаем тревогами и сомнениями, они сами ни во что больше не верят, все эти несчастные нацистские прихвостни-коммунисты, санкюлоты-беспорточники, видно, что они просто убогие безумцы, жертвы собственной мамаши, у которой никогда не было любовника, которая, впрочем, и не появляется собственной персоной, эта вдова войны четырнадцатого года, но прекрасно угадывается через своего сынка, сварливая зануда, автомат по производству клише, доешь суп, прекрати ковырять в носу, хватит себя щупать, делай уроки, прочитай молитву наизусть господину Кюре или господину учителю, иди в кровать, вставай, одевайся, быстрее, ну чем я провинилась перед Господом Богом, за что он послал мне такого сына, следи за почерком, видишь, ты опять не написал диктант, ты никогда не получишь аттестата, ты никогда не поступишь в Педагогический институт, вымой руки, вот твой полдник, молчи и жуй как следует.

Они отвратительны, у них морды фальшивых отцов, фальшивых братьев, дядьев, дядюшек. Это самая что ни на есть глубинная Франция, истощенная траншеями, сосредоточенная на своих деревушках, своих колокольнях, своих дамах в серых шляпах, наблюдающих из окон, как мэр и помощник мэра принимают генерального советника, депутата, и — почему бы нет — однажды самого Президента. Они захаживают в церковь и там молятся перед гипсовыми статуями, чаще всего это Жанна дʼАрк с нарисованными латами, со своим штандартом Иезус-Марии в короне и цветами лилии, со шпагой в руке, взглядом, устремленным на синюю полосу Вогезов, презирающая роскошь, между тем, бюст Марианны возвышается на столе у начальника почтового отделения, который вскоре станет полицейским-коллаборационистом. Эта Франция в чистом виде и есть самая нечистая, можно было очищать ее без конца, если бы вообще верили в чистоту. Но ведь именно она сама стремится очиститься, не так ли, она, которая повсюду чует рыщущего Дьявола, евреев, франкмасонов, цыган, капиталистов-космополитов, вольнодумцев, вольнолюбов, вольноотпущенников, публичных девок, прожигателей жизни, коммунаров. Мамаша давно уже кипит от ярости, она воспитывает своих мальчиков для великого реванша, вместо «ужасных родителей» ужасная Тетка, которая хочет своего Дядьку. Гитлер слишком взвинчен, Сталин обделывает свои делишки все лучше и лучше, даже если принято утверждать противоположное, разумеется. Вот так и не будет трибуналов, чтобы осудить преступления этого психованного русского и его последователей, все уладится тихо, по-семейному, как и положено по здравом размышлении, дети мои. Конечно же, эта черная волна смертей отвратительна, но в этом и заключено чувство Истории, и даже наши друзья-евреи, некогда подвергнутые ужасным гонениям и которые на этот-то счет ни в чьих уроках не нуждаются, тоже того же мнения. Мы примирились с ними отныне, наше выживание зависит от этого, мы покаялись.


Есть в то время, по крайней мере, один, кто отличается величественной осанкой, красивый мужчина, оправдавший надежды сын, он носит пальто с меховым воротником, способен говорить на равных с победителями, также, как и он, весьма приличными господами, затянутыми ремнем, в блестящих хромовых сапогах, фуражках с кокардами, с револьверами, волкодавами и прочим джентльменским набором: это господин Префект. Он радикал-социалист, в его власти полиция, у него нет никакого намерения устраивать зачистку, перед ним блестящая карьера. Он успешно преодолевает падения и крушения, мой бывший квартирный хозяин Жижи снял бы перед ним берет в знак восхищения, как и его товарищи по Единому Социальному Фронту. Итак, Префект, более известный под именем Чистильщик Зимнего Велодрома[3], приятель будущего левого Президента, сам вышедший из крайне правых, но ведь главное, не правда ли, это не то, откуда человек вышел, но куда он идет. Наш префект живет в ладу с самим собой, производит смотр своих жандармов, с готовностью пожимает руку высшим должностным лицам Рейха, у него вполне подходящий для этого хребет, у нас хребет начинают разрабатывать рано, прямо со школы. А вот и художники, писатели, скульпторы, актеры, актрисы, певицы и певцы. Они садятся на поезд, отправляющийся в Берлин, они собираются удостовериться там (как иные — в Москве) в великом мессианском возрождении порядка и закона, в лучезарном расистском и национал-популистском, социалистическом и интернационал-пролетарском здоровье, превращающих в «табула раза» дегенератов всех веков, и Бог один знает, действительно ли им имя легион. Самое неприятное, что Сверхчеловек ведет прямой дорогой к Недочеловеку, это можно было бы и предвидеть, это лишь вопрос инверсии. Художники позируют перед столом, заваленным едой, и псевдогреческими героями, выполненными в мраморе, покрытом гипсом, писатели выступают по радио, они в Веймаре, они чувствуют себя Шиллером и Гете, столовый фарфор великолепен, слуги вышколены, беседа протекает на высоком эзотерическом уровне. Особенно очаровательный актрисы, Диньель, Вивиан, Сюзи толпятся, отталкивая друг друга, чтобы послать воздушный поцелуй толпе, вытягивают вперед ротики, чмок-чмок, порх-порх, птифур, ах, эти парижские курочки, ах, эти очаровательные француженки. Кокотки, коко, коколлаборационистки… Именно тогда и появилась эта фраза, известная во всем мире: «Французские шлюхи великолепны, а артисты заурядны. Кроме жратвы и задниц в этой стране ничего нет». И, более недавняя: «Больше нет даже французских шлюх. Нет ни мыслителей, ни артистов, ни писателей… Осталось немного жратвы, да и это в упадке».


Ну, вот и заканчивается путешествие на край ночи. Еще немного Петена, свадебный генерал, получивший свою долю пирога, которому в апреле 1944 года устроила бурную овацию инфантильная толпа (та же самая, или почти та же самая, которая чуть позже будет кричать: «Да здравствует де Голль!»). Он невероятно занят, сидит в старом кепи в своем кабинете, теребя кожаный бювар, и больше не понимает, где он, что он, цедит сквозь зубы что-то вроде колдовского заклятия («сколько все это еще продлится?»), для него уже приготовлена камера, там, на острове. Какая медлительность в этом фильме, какая тяжесть, какое убожество. Мужественные парады кажутся от этого лишь особенно неуклюжими. Мы видим хорошо откормленных молодых убийц в строю, расстрелы они проведут вполне надлежащим образом, но все же не то, не то, отомстить и победить — это не одно и то же. Сведение счетов, и все это на фоне деревенской скрытности, как раньше, как всегда. Это попахивает местной ссорой, межевым столбом, забором, кадастром, протестом по поводу не на месте вырытого колодца, брошенным жребием, ненавистью: мачеха — падчерица. В глубине амбаров бабушки обмениваются тайными сведениями о том, как устроить выкидыш и лучше поджарить тонкий ломтик мяса, они смотрят на взвихрения странного желтоватого воздуха, убитые пустотой вечера, крикливые голоса женщин, ворчливые — мужчин. К счастью, в один прекрасный день во всех хижинах водрузят по цветному телевизору с американскими сериалами, мгновенно сменяющими один другой. Это сразу же переключило интерес провинции с французских актеров, Габен, Бельмондо, Делон, Депардье, Анен, все то же местное барахло, с извечным полицейским фургоном, добрыми чувствами, верным псом, героической гибелью героя. Если не деревня, так завод. Не завод, так пригород. Если не народ, до карикатурного «народный», так мелкобуржуазная обуржуазившаяся буржуазия, но все будет исполнено в стиле рок, молодежь желает оттянуться янки-подобным образом, она великодушна, возможно, развращена, и, тем не менее, вполне исправима, достаточно одеть ее по-современному, промотавшаяся вконец, холодный джаз, тяжелый рок, порно, настрой на саморазрушение, поразить цифровой звукозаписью, пересказать старый добрый катехизис в стиле рэп. Что вы хотите, вся проблема в частоте повторений, ничего нового для передающих устройств.