— Ах, так ведь только ли потехи! — вступался какой-нибудь гуманист, одинаково враждебно относившийся к рыбной ловле и охоте. Но тут молодой лорд вставал в негодовании и спрашивал своего оппонента, неужели, по его мнению, то, что он называет потехой, забавой, не так же благодетельно, существенно, необходимо для людей, как даже такие материальные блага, как хлеб и мясо? Разве поэзия ниже таблицы умножения? Без сомнения, человек может жить без охоты на лисиц. Но он также может жить без масла, без вина или других предметов так называемой необходимости, например, без горностаевых пелеринок, которых первоначальная носительница, Богом в свою шкурку облеченная, была обречена на медленную, голодную смерть среди снегов, из-за того, чтобы одна дама могла разукраситься плодами терзаний дюжины маленьких пушных страдальцев.

Но молодежь, хотя и смеялась над ним, все же любила его. Он был весел и добродушен. Кроме того, он был щедр. Он имел привычку смеяться над самим собой и своими странностями, и привычка эта значительно смягчала их. Что молодой граф, будущий маркиз, наследник такого дома, как дом Траффордов, проповедует политическую доктрину, которая невежественным слушателям кажется коммунизмом, это, конечно, ужасно; но ужас сглаживался, когда он заявлял, что, без всякого сомнения, под старость, подобно прочим радикалам, превратится в тория. В этом как будто сказывался скрытый намек на отца. Кроме того, было ясно, что его «коммунистические» принципы не мешают ему знать цену земле. Он не пренебрегал своими интересами, как и следует землевладельцу, и, конечно, охотился с гончими не хуже любого современного молодого человека.

Должно признаться, что когда ему в первый раз пришло в голову, что сестра его готова влюбиться в Джорджа Родена, он был недоволен. Не ожидал он, чтобы именно эта брешь была произведена в ограде, защищавшей «святую святых» его родной семьи. Когда Роден говорил с ним об этой «святой святых» как о «фетише», он не нашел в себе силы противоречить ему. Он желал это сделать, во-первых, в интересах собственной последовательности, а также с целью, если возможно, отстоять «святую святых». Божественное право королей было, в его глазах, фетишем. Особое уважение, каким окружали герцогов и им подобных — тоже. Мантия судьи и облачение епископа — также фетиши. Всякая внешняя почесть, не заслуженная действия или словами того, чему она воздавалась, но вызванная рождением, богатством или деяниями другого, — фетиш. Продолжая далее свои рассуждения, он не мог допустить того же по отношению к сестре, или, вернее, сознавал, что ему придется это допустить, если не удастся подыскать аргумента в защиту его святыни.

Сестра была для него святыней; но причина этому должна была скрываться в их близком родстве, в ее кротости, в ее личных дарованиях, в том, что он, как брат, обязан быть ее рыцарем, пока она не изберет себе другого, а не в том, что она — дочь, внучка и правнучка герцогов и маркизов, не в том, что она — леди Франсес Траффорд. Будь он сам почтамтским клерком, разве его лучший друг не был бы для нее подходящим поклонником? Несомненно, бывают диссонансы, очень обыкновенные в этом мире, при которых самая мысль о возможности любви не должна представляться женщине, — диссонансы в характерах, в привычках, в чувствах, в воспитании, в душевном, личном благородстве. Он не мог утверждать, чтобы подобные диссонансы стояли между его сестрой и его другом.

Если его дорогая сестра должна была когда-нибудь отдать свое сердце избранному, отчего ж не Джорджу Родену, как и всякому другому?

А между тем, он был, если не раздосадован, то во всяком случае недоволен. Тут что-то противоречило его вкусам, его взглядам, а может быть, и его предрассудкам. Он пытался честно исследовать свою душу по этому вопросу и боялся, что еще был жертвой предрассудков своего класса. Его гордость была уязвлена при мысли, что сестра его ставит себя на одну доску с почтамтским клерком. Хотя он часто старался, и очень успешно, растолковать ей, как мало она, в сущности, выиграла от своего аристократического происхождения, он тем не менее сознавал, что ей дано нечто, что должно было бы сделать перспективу подобного брака неприятной для нее. Человек не может освободиться от предрассудка тем, что сознает или думает, что это предрассудок. Он признавался самому себе, что молодые люди, если они будут продолжать упорствовать в своем желании, станут мужем и женою; но он не мог заставить себя не сожалеть об этом.

Между ним и отцом его произошел по этому поводу разговор перед отъездом маркиза с семьей за границу, и этот разговор, хотя не примирил его с этим браком, смягчил его неудовольствие. Отец сердился на него, взваливая на него всю ответственность за эту неприятную историю, а он всегда склонен был раздражаться на критическое отношение кого-либо из домашних к его личных принципам. А потому, защищая себя, он вынужден был защищать и сестру. Маркиза не было в Гендоне во время первого объяснения, но он тогда же узнал о нем от жены. Его радикальные стремления нисколько не примиряли его с подобным предложением. Он никогда не прилагал своих теорий к своим личным делам. Став пэром-радикалом в палате лордов и послав портного-радикала в палату общин, он более чем удовлетворил собственные политические воззрения. Для самого себя и для своего камердинера, для всех окружающих, он всегда был маркизом Кинсбёри. Точно также в глубине его души маркиза была маркизой, и лэди Франсес — лэди Франсес. Он никогда, подобно сыну, не проходил через процесс анализирования своих убеждений.

— Гэмпстед, — сказал он, — неужели то, что мать твоя мне сказала — правда? — Разговор происходил в городском доме в Парк-Лэне, куда маркиз вызвал сына.

— Это на счет Франсес и Джорджа Родена?

— Конечно.

— Я так и думал, сэр. Когда вы послали за мной, мне сейчас показалось, что это из-за них. Конечно, правда.

— Что правда? Ты говоришь, точно ты совершенно одобряешь это.

— Так мой голос не выражает моих чувств, так как я этого не одобряю.

— Ты, я надеюсь, сознаешь, что это совершенно невозможно.

— Не скажу.

— Не скажешь?

— Не могу сказать, чтобы я считал это невозможным или даже невероятным. Зная обоих, как я их знаю, я сознаю, что вероятность за них.

— Что они женятся?

— Таково их намерение. Я не запомню ни у него, ни у нее намерений, которые бы, рано или поздно, не осуществились.

— Так в данном случае ты увидишь это чудо. Как могло это у них случиться? — Лорд Гэмпстед пожал плечами. — Кое-кто крепко виноват.

— То есть — я?

— Кое-кто крепко виноват.

— Вы, конечно, подразумеваете меня. Я в этом деле совершенно неповинен. Представив Джорджа Родена вам, моей матери и Франсес, я познакомил вас с высокообразованным и чрезвычайно приличным молодым человеком.

— Боже милосердый!

— Я сделал для своего приятеля то, что, я думаю, всякий молодой человек делает для своего. Мне было бы стыдно знаться с кем-нибудь, кого отец мой не мог бы посадить за свой стол. Никто заранее не соображает, что молодой человек и молодая девушка должны влюбиться друг в друга.

— А видишь, что это случилось.

— Без сомнения, это было чрезвычайно естественно, хотя я этого не предвидел. Я уже сказал вам, мне это очень прискорбно. Это послужит поводом ко многим огорчениям, будет и горе.

— Горе! я думаю. Мне приходится уезжать среди сессии.

— Ей, бедняжке, будет всех тяжелее.

— Ей очень круто приходится, — сказал маркиз таким тоном, точно на этот счет он окончательно решился.

— Но никто, насколько я понимаю, не сделал ничего дурного, — продолжал лорд Гэмпстед. — Когда сойдутся двое молодых людей, у которых одни вкусы, одни взгляды, одно воспитание, одни мысли…

— Ну, ты, известно, уговоришь собаку дать отрубить себе задние лапы, — сказал маркиз, выбегая из комнаты. Он имел привычку в тесном семейном кругу употреблять выражения, которые нашел бы неприличными для себя как маркиза Кинсбёри в обществе обыкновенных смертных.

III. Маркиза

Хотя сборы маркиза были очень коротки, Гэмпстед еще несколько раз виделся с семьей перед ее отъездом.

— Конечно, скажу. Я совершенно с вами согласен, — говорил сын отцу, который поручил ему объяснить молодому человеку всю невозможность подобного брака. — Я думаю, что это было бы несчастие для обоих, которого следует избежать, — если они в состоянии победить свои настоящие чувства.

— Чувства!

— Но замешаны же тут чувства, сэр?

— Конечно, он ищет положения… и денег.

— Нисколько. Этого, пожалуй, мог бы искать какой-нибудь молодой аристократ, который желал бы жениться в своем кругу и в то же самое время улучшит свое состояние. В его условиях это было бы довольно справедливо. Он бы давал и брал. Со стороны Джорджа это было бы нечестно; подобное обвинение, относительно его, было бы несправедливо. Положение, как вы его называете, он счел бы бременем. Что же касается денег, он не знает, есть ли у Франсес шиллинг или нет.

— Ни одного шиллинга, если я его ей не дам.

— Он об этом и не думает.

— Так он должен быть очень непредусмотрительный молодой человек; ему совсем не следует жениться.

— Я этого не допускаю — но хотя бы и так?

— А между тем мы думаем.

— Я думаю, сэр, что это очень прискорбно. Я это говорил с самого начала. Я выскажу ему все, что думаю. Франсес будет с вами и вы, конечно, выразите ей ваше мнение.

Маркиз далеко не был доволен сыном, но не посмел продолжать спор. Во всех подобных спорах он сознавал, что сын «убеждает собаку дать отрубить себе задние лапы». Его собственные мысли были ему достаточно ясны, как, например, настоящая мысль, что его дочь, лэди Франсес Траффорд, нарушит всякое приличие, выйдя замуж за Джорджа Родена, почтамтского клерка. Но он был немногоречив и, претерпевая поражение в споре, думал, что его противник злоупотребляет своим выгодным положением. Поэтому он часто думал, а иногда и говорил, что те, кто забрасывал его словами, способны убедить собаку дать отрубить себе задние лапы.

Маркиза также выразила Гэмпстеду свое мнение. Она была особа более энергичная, чем ее муж — более энергичная в том отношении, что никогда не позволяла разбить себя ни в какой стычке. Если слова или выражение лица в данную минуту не могли сослужить ей службы, она исчезала. Она умела очень красноречиво молчать и заставить противника умолкнуть своей манерой выйти из комнаты. Это была высокая, красивая женщина с величавой осанкой. «Vera incessu patuit Dea».[1] Она слыхала если не самые эти слова, то перевод их, прониклась ими и носила их в сердце в качестве тайного девиза. Быть аристократкой с головы до ног, по наружности и понятиям, было целью ее жизни. Она твердо была уверена, что в этом заключается ее высшая обязанность. Богу угодно было сделать ее маркизой — неужели ей воспротивиться воле Божией? Единственным ее несчастием было, что Богу не угодно было сделать ее матерью будущего маркиза. Лицо ее, совершенно бесстрастное, не смотря на свою красоту, нисколько не обнаруживало ни ее скорбей, ни ее радостей; голос также безусловно подчинялся ее воле. Никто, не исключая ее мужа, никогда не воображал, чтобы она живо чувствовала этот единственный удар судьбы. Хотя политические взгляды Гэмпстеда были в глазах ее ужасны, недостойны верноподданного, кощунственны, она обращалась с ним с утонченной вежливостью. Если он выражал какое-нибудь желание насчет домашнего комфорта, она заботилась об удовлетворении его. Она старалась делать вид, что принимает участие в его любимой забаве, охоте с гончими. Она выказывала к нему большое уважение — для него крайне тягостное — как в человеку, занимающему первое место после маркиза. Ему, республиканцу и кощунственному бунтовщику — таково было ее мнение о нем — ему принадлежало первое место после маркиза. Она охотно научила бы своих мальчиков уважать его, как будущего главу семейства, если б он не привык играть с ними, вытаскивать их из кроваток, подбрасывать их в одних ночных рубашках, — если б они не слишком его любили, чтоб уважать. Тщетно старалась мать приучить их называть его Гэмпстед.

Лэди Франсес никогда особенно ей не мешала, но, может быть, мачеха была суровее к лэди Франсес, чем к пасынку, роль которого, в качестве положительной преграды ее честолюбию, она прекрасно сознавала. Лэди Франсес не имела права на большую дань уважения, чем та, какая воздавалась ее родным детям. Первородство не дало ей никаких прав. Она была дочь маркиза, но мать ее была только дочерью коммонера. Может быть, в чувствах маркизы к брату и сестре говорила совесть. Так как лорд Гэмпстед положительно мешал ей, ей приходило на мысль, что она не должна из-за этого относиться к нему враждебно. Лэди Франсес ей не мешала — а потому ее можно было не любить и критиковать, не удручая своей совести; кроме того, хотя Гэмпстед был ужасен своим республиканством, своей тайной изменой, своим кощунством, тем не менее его несколько оправдывало то, что он мужчина. Несомненно, все это было ужасно в нем, но более простительно, чем было бы в женщине. Лэди Франсес никогда не объявляла, что она республиканка, неверующая, а тем менее бунтовщица — чего, впрочем, не делал и лорд Гэмпстед. В присутствии мачехи она обыкновенно не касалась политических и религиозных вопросов. Но почему-то думали, что она сочувствует брату, и знали, что аристократические интересы далеко не столько близки ее сердцу, как бы следовало. Маркиза и лэди Франсес никогда не ссорились, но между ними не было и той дружбы, какая может существовать между мачехой тридцати восьми лет и падчерицей двадцати одного года. Лэди Франсес была высокая и стройная, с спокойным, но выразительным лицом, смуглая, с голубыми глазами и почти черными волосами. По наружности она была совершенным контрастом своей мачехи; походка, движения ее отличались живостью и грацией, без всякой заботы о последней. В ней было достоинство, но она ни минуты не думала о нем. Сами маленькие лорды, ее братья, не больше помышляли о выдержке, разбрасывая всюду свои книги и игрушки. Но маркиза никогда не оправила шарфа, не застегнула перчатки, не подумав, что ее долг застегнуть перчатку и оправить шарф, как подобает маркизе Кинсбёри.