Глава V

Прощай, дружок, больше я тебя не увижу

Через три дня отец предложил мне посетить вместе с ним имения в долине, и я не мог отказать в его просьбе; с другой стороны, меня действительно интересовали наши хозяйственные дела. Мама горячо настаивала, чтобы мы поскорее возвращались. Сестры загрустили. Мария не упрашивала меня, как они, вернуться на той же неделе, но во время подготовки к отъезду не спускала с меня глаз.

За годы моего отсутствия отец значительно усовершенствовал свое хозяйство. Прекрасный, хорошо оборудованный сахарный завод, обширные тростниковые плантации, снабжающие его сырьем, пастбища для рогатого скота и конских табунов, отличные стойла, роскошный жилой дом составляли основную часть его владений в жарком поясе. Рабы усердно трудились. Мальчишки, которые еще недавно учили меня ставить силки на куропаток и гуатинов,[4] превратились во взрослых мужчин; и они, и их отцы встретили меня с непритворной радостью. И только Педро, моего доброго друга и верного слугу, не суждено мне было повидать снова. Обливаясь слезами и подсаживая меня па коня в день отъезда в Боготу, он сказал: «Прощай, дружок, больше я тебя не увижу». Сердце подсказывало ему, что не доживет он до моего возвращения.

Могу заверить, что отец, оставаясь настоящим хозяином, обращался со своими работниками хорошо, заботился о добропорядочном поведении их жен и был ласков с маленькими ребятишками.

Как-то вечером, уже на закате, отец, Ихинио – управляющий и я возвращались с сахарного завода. Старшие беседовали об уже сделанных и предстоящих работах, меня же занимали мысли менее серьезные: я вспоминал свои детские годы. Особый запах свежеспиленного леса и спелых плодов; крики попугаев в зарослях бамбука и гуаябо; отдаленное пение пастушьего рожка, подхваченное горным эхом; свирели крестьян, неторопливо, с заступом на плече, возвращавшихся с полей; багряные облака над колыханием сахарного тростника – все напоминало мне те вечера, когда, выпросив у матери разрешение, мы с сестрами и Марией наслаждались свободой: мы собирали плоды с наших любимых деревьев, разоряли гнезда – зачастую обдирая руки и коленки, отыскивали птенцов попугая у ограды корралей.[5]

Мы повстречались с группой крестьян, и отец обратился к рослому молодому негру:

– Ну как, Бруно, все готово для свадьбы на послезавтра?

– Да, хозяин, – ответил тот, сняв плетеную тростниковую шляпу и опершись на заступ.

– А кто у тебя посаженые родители?

– Нья[6] Долорес и ньо Ансельмо, если угодно вашей милости.

– Отлично. Вы с Ремихией будете обвенчаны как положено. Все ли ты купил на те деньги, что я велел тебе послать?

– Все сделано, хозяин.

– И больше ты ничего не хочешь?

– Вашей милости виднее.

– А жильё Ихинио тебе дал хорошее?

– Да, хозяин.

– А, теперь знаю! Ты хочешь устроить вечеринку с танцами!

Бруно рассмеялся, показав ослепительно белые зубы и переглянулся с приятелями.

– Это ты заслужил: ведешь себя отлично. Вот что, – . добавил отец, обращаясь к Ихинио, – займись этим делом пусть все будут довольны:

– А ваши милости не уедут раньше? – спросил Бруно.

– Нет, – ответил отец, – будем считать, что ты пригласил и нас.

В субботу утром Бруно и Ремихия обвенчались, а в семь вечера мы с отцом, заслышав музыку, верхами отправились на праздник. Когда мы подъехали, Хулиан, старший в артели, вышел к нам навстречу поддержать стремя и принять коней. Он был великолепен в своем праздничном наряде. На поясе у него висел широкий, изукрашенный серебром мачете – знак его высокого положения. Из большого зала в бывшем нашем жилом доме вынесли хранившиеся там сельскохозяйственные орудия. Все было приготовлено для танцев. Вдоль стен тянулись скамьи; в деревянной люстре, подвешенной к балке, горели свечи; музыканты и певцы – арендаторы, рабы и вольноотпущенники – расположились у одной из дверей. Оркестр состоял всего лишь из двух тростниковых флейт, самодельного барабана, двух погремушек и бубна; но звонкие голоса певцов так мастерски выводили народные мелодии, в их пении так искусно сочетались грусть, веселье и беззаботность, слова песен были так нежны и простодушны, что даже самый взыскательный любитель слушал бы эту бесхитростную музыку с восторгом. Мы вошли в кожаных штанах для верховой езды и в шляпах. Как раз в это время танцевали Ремихия и Бруно. На ней была юбка с голубыми оборками, кушак в красных цветах, расшитая черным шелком белоснежная блузка и сверкающие, как рубины, стеклянные бусы и серьги. Склоняя свой гибкий стан, она плясала ловко и изящно. Бруно в ярких штанах по колено и белой отглаженной рубахе, с новым ножом на поясе, откинув на плечи край домотканого пончо, бойко пристукивал в лад каблуками.

Закончив этот «круг», как называют крестьяне каждый новый танец, музыканты заиграли самый красивый напев: Хулиан объявил им, что сейчас надо сыграть в честь хозяина. Ремихия, сдавшись на уговоры мужа и Хулиана, решилась наконец потанцевать немного с моим отцом; но при этом она не смела и глаз поднять, а все ее движения были скованны. Через час мы потихоньку ушли.

Отец был очень доволен интересом к сельским работам, какой проявлял я во время объезда поместий; но когда я сказал, что и дальше хотел бы помогать ему в хозяйстве и жить вместе с ним, он ответил почти с прискорбием, что обязан ради моего блага пожертвовать своей выгодой и выполнить давнее обещание послать меня учиться медицине в Европу, куда я должен отправиться самое позднее через четыре месяца. Сказал он это с торжественной, но спокойной серьезностью, так объявлял он обычно о своих непререкаемых решениях. Разговор происходил вечером, когда мы возвращались в горы. Начинало темнеть, и отец не мог заметить, какое волнение вызвал у меня его отказ. Остальной путь мы молчали. Как счастлив я был бы снова увидеть Марию, если бы решение, о котором я узнал во время поездки, не встало отныне между нею и моими надеждами.

Глава VI

…Незнакомый мне раньше блеск ее глаз…

Что же произошло за эти четыре дня в душе Марии?

Она собиралась зажечь лампу на столе в гостиной, когда я подошел поздороваться с ней, удивляясь, что она не встречала нас вместе со всей семьей на ступенях лестницы, перед которой мы спешились. Лампа задрожала в ее руках, и я помог ей, сам взволнованный несколько больше, чем ожидал. Мария показалась мне бледной, под глазами лежала легкая тень, возможно, незаметная для того, кто смотрел бы на нее менее внимательно. Она повернулась к спросившей ее о чем-то маме и спрятала лицо от света лампы; тогда я заметил в косе у нее увядшую гвоздику, без сомнения, ту самую, что я дал ей накануне своего отъезда в долину. Коралловый с эмалью крестик – я привез одинаковые ей и сестрам – висел у нее па шее, на шнурке, сплетенном из черных волос. Она молча села в кресло, между мною и мамой. Решение отца отправить меня в Европу не выходило у меня из головы, и, очевидно, я показался ей грустным; она спросила почта шепотом:

– Тебе нездоровится после дороги?

– Нет, Мария, – ответил я, – но мы столько времени были на солнце и столько проехали…

Я хотел сказать еще что-то, но затаенная нежность в ее голосе, незнакомый мне раньше блеск ее глаз заставили меня умолкнуть, и я лишь смотрел и смотрел на нее, пока не заметил, как смущена она моим безотчетно пристальным взглядом. Перехватив изучающий взор отца (тем более грозный, что по губам у него пробежала легкая усмешка), я вышел из гостиной и отправился к себе в комнату.


Я закрыл дверь. На столе стояли цветы, собранные для меня Марией. Я осыпал их поцелуями, мне хотелось вдохнуть сразу все ароматы и уловить в них благоухание ее одежды; я обливал их слезами… Ах, кто не плакал так от счастья, пусть плачет теперь в отчаянии, если юность его уже прошла, ибо и любовь тоже к нему не вернется!

Первая любовь!.. Благородная гордость, рожденная ответной любовью; радостное отречение ради любимой женщины от всего, что было тебе дорого раньше; счастье, купленное лишь на один день слезами и муками всей жизни, но все равно принятое как божий дар; воспоминание на все грядущие годы; неугасимый свет прошлого; цветок, хранимый в душе и неподвластный гибельной силе разочарования; единственное сокровище, которое не может отнять у нас людская зависть; сладостное безумие… небесное вдохновение… Мария! Мария! Как я любил тебя! Как буду тебя любить!

Глава VII

Моя мать осыпала ее ласками…

Незадолго до того как мой отец совершил последнюю свою поездку на Антильские острова, умерла жена его двоюродного брата Саломона, которого он горячо любил с детских лет. Совсем юными они вместе приехали в Южную Америку; во время своих странствий отец мой влюбился в дочь испанца, отважного морского капитана, который, оставив на несколько лет военную службу, в 1819 году был вынужден снова взяться за оружие, защищая испанскую корону, и погиб, расстрелянный в Махагуале в мае 1820 года.[7]

Мать юной избранницы моего отца, прежде чем согласиться на их брак, поставила условием, чтобы он отказался от иудейской веры. Отец стал христианином в возрасте двадцати лет. Его кузен тоже был увлечен католической религией, но, несмотря на все настояния друга, не крестился, так как понимал, что отцу совершенный им шаг дал желанную супругу, а ему самому перемена веры помешала бы жениться на девушке, которую он полюбил на Ямайке.

После нескольких лет разлуки друзья встретились снова. Саломон был уже вдовцом. Сара, его жена, оставила ему дочь, которой было тогда три года. Горе сломило Саломона и нравственно и физически, но отцу, воодушевленному своей новой верой, удалось принести ему утешение, которого напрасно искала вся родня, стараясь спасти его. Он уговорил брата отдать девочку на воспитание в нашу семью и решился спросить его согласия на то, чтобы крестить ее. Саломон согласился. «Говоря по правде, – сказал он, – только из-за дочки я не смел отправиться в Индию, где я мог бы прийти в себя и вырваться из нищеты; она – единственное мое утешение после смерти Сары; но раз ты этого хочешь, пусть будет она твоей дочерью. Христианки добры и ласковы, твоя супруга, наверное, прекрасная мать. Если ваша религия могла облегчить даже такое тяжкое горе, то я хочу, чтобы и моя дочь стала католичкой. Не говори об этом моим родным, но, когда пристанешь к первому же берегу, где будет католический священник, пусть он окрестит ее и вместо имени Эстер даст ей имя Мария». Так говорил бедняга в глубоком волнении.

Через несколько дней в бухте Монтего поднимала паруса двухмачтовая шхуна, которая должна была увезти моего отца к берегам Новой Гранады. Легкое суденышко взмахивало белыми крыльями парусов, словно цапли нашей сельвы перед долгим полетом. Отец уже был в дорожном костюме, когда появился Саломон, держа на одной руке Эстер, а в другой – чемодан с ее пожитками. Малютка потянулась ручонками к своему дяде, и Саломон передал ее в объятия друга, а сам, рыдая, упал на маленький чемоданчик. Это дитя, на чью головку пролились слезы крещения скорбью раньше, чем вода святого крещения, было небесным даром; мой отец понял это всем сердцем и никогда не забывал. Прыгнув в шлюпку, он перед расставанием дал брату торжественную клятву беречь ребенка, и тот ответил прерывающимся голосом: «Молитвы моей дочери за меня и мои молитвы за дочурку и ее мать вознесутся вместе к ногам Христа!»

Мне исполнилось восемь лет, когда отец вернулся из путешествия, и я был так восхищен прелестной, нежной, улыбающейся девочкой, что забросил все привезенные мне дорогие игрушки. Моя мать осыпала ее ласками, а сестры приняли с любовью, едва лишь отец, посадив девочку на колени к жене, сказал: «Это дочка Саломона, он передает ее тебе».

Во время наших детских игр Мария начала учиться испанской речи, столь пленительно звучной и в прекрасных устах женщины, и в смеющихся устах ребенка.

Пробежали четыре года. Войдя как-то вечером в комнату отца, я услышал рыдания: он сидел у стола, уронив голову на скрещенные руки; рядом с ним плакала мама, а у нее на коленях, удивленно склонив головку, сидела Мария, не понимая причины горя и почти не обращая внимания на жалобы своего дяди. В полученном из Кингстоуна письме сообщалось о смерти Саломона. Я запомнил слова, сказанные отцом в тот вечер: «Если все покидают меня, не сказав даже последнего прости, зачем мне возвращаться на родину?» Увы, его праху суждено было покоиться в чужих краях, и ветры океана, на берегах которого играл он ребенком, чьи просторы пересек отважным юношей, не сметали с его могильной плиты сухие цветы акации и пыль прошедших лет!

Мало кто из знавших нашу семью мог тогда подозревать, что Мария не дочь моих родителей. Она хорошо говорила по-испански, была мила, резва и сообразительна. Когда мама ласкала ее, меня и сестренок, никому не удалось бы угадать, кто из нас сирота.

Марии исполнилось девять лет. Пышные, в то время светло-каштановые волосы, свободно падающие до тонкой и гибкой талии; выразительные глаза; чуть грустные интонации, несвойственные нашим голосам – вот какой образ унес я с собой, покидая родительский дом. Такой была она в то печальное утро, когда стояла под вьюнками, обрамляющими мамино окно.