Глава LIV

Все осталось так же, как было в день твоего отъезда…

Прошли две недели моей жизни в Лондоне, и вот наконец вечером пришли письма из дома. Дрожащей рукой вскрыл я конверт, скрепленный печаткой отца. Там было письмо и от Марии. Прежде чем развернуть его, я вдохнул так хорошо знакомый мне, едва ощутимый аромат писавшей его руки. Внутри сложенного листа лежал лепесток лилии. Мой затуманенный взгляд тщетно пытался прочесть первые строки. Я распахнул дверь на балкон, мне не хватало воздуха… Розы в саду моей любви!.. Горы Америки, родные горы!.. Синие ночи!..

Огромный, никогда не утихающий город, почти сплошь затянутый дымом, казалось, спал под плотной завесой свинцового неба. Северный ветер, ворвавшись в комнату, хлестнул меня по лицу. Я испуганно захлопнул створки балконной двери и, оставшись один со своим горем – хорошо хоть, что я был один, – долго плакал в глубокой темноте.

Вот отрывки из письма Марии:

«Пока все сидят в столовой после ужина, я пошла в твою комнату и пишу тебе. Здесь я могу плакать, и никто не будет утешать меня; здесь я воображаю, будто вижу тебя и говорю с тобой. Все осталось так же, как было в день твоего отъезда, – мы с мамой не хотели ничего трогать: последние цветы, что я поставила тебе на стол, увяли и опустились на дно вазы, не видно ни одного; стулья стоят на тех же местах; книги тоже; та, что ты читал, лежит открытая на столе; твоя охотничья куртка – там, где ты ее повесил, вернувшись последний раз с прогулки в горы; календарь на этажерке показывает все то же тридцатое января, такое грозное, такое страшное и, увы, уже прошедшее! Ветки цветущего розового куста заглядывают в твое окно, как бы разыскивая тебя, и вздрагивают, когда я, целуя их, говорю, что ты вернешься.

Где ты теперь? Что делаешь в этот час? Напрасно я столько' раз просила тебя показать мне на карте твой путь, все равно ничего не могу себе представить. Мне страшно даже подумать об океане, которым все так восторгаются, и, к вящему моему мучению, я только и вижу тебя среди волн. Но когда ты приедешь в Лондон, ты станешь писать мне обо всем: расскажешь, как выглядят улицы вокруг твоего дома; подробно опишешь свою комнату, мебель, убранство; расскажешь, что ты делаешь каждый день, как проводишь вечера, в какие часы учишься, в какие отдыхаешь, где ты гуляешь и когда больше всего думаешь о своей Марии. Напомни мне еще раз соотношение нашего времени с вашим, я все забываю.

Хосе с семьей приходили три раза после твоего отъезда. Трансито и Лусия без слез не могут произнести твое имя; они так нежны, так ласковы, проявляют такую чуткость, говоря со мной о тебе, что трудно даже поверить. Они спросили, доходят ли письма туда, где ты живешь, и, обрадовавшись, что доходят, поручили передать от них тысячи приветов.

Майо тоже не забывает тебя. На следующий день после отъезда он в отчаянии обыскал весь дом и сад. Потом побежал в горы, вернулся во время моей молитвы, сел на ступеньках и завыл. Позже я увидела его у твоей двери-, я открыла ему, и он радостно бросился в комнату; но, не увидев тебя и обнюхав все вокруг, прижался ко мне, как будто спрашивая о тебе жалобным взглядом, только что не плакал; а стоило мне произнести твое имя, как он поднял голову, словно ожидая твоего появления. Бедняжка! Он воображает, будто ты спрятался, как делал иногда, чтобы подразнить его, и бесшумно бродит по всем комнатам, надеясь захватить тебя врасплох.

Вчера вечером я не кончила это письмо: мама и Эмма пришли за мной. Им кажется, будто мне вредно сидеть здесь. Не знаю, что и делать, если мне запретят оставаться в твоей комнате.

Хуан, проснувшись сегодня, спросил, приехал ли ты, – он слышал, как я звала тебя во сне. Наша лилия дала первый цветок, я вложу лепесточек в письмо. Ведь правда, ты уверен, что она всегда будет цвести? Мне так надо в это верить, и еще я верю, что розы с нашего куста будут самыми прекрасными во всем саду».

Глава LV

«Приезжай, – писала Мария, – приезжай скорее…»

В течение года два раза в месяц я получал письма от Марии. Последнее время они дышали такой глубокой грустью, что по сравнению с ними первые письма казались написанными еще в дни нашего счастья.

Напрасно пытался я приободрить ее, уговаривая, что печаль губит ее здоровье, даже если сейчас она чувствует себя так хорошо, как уверяет, – все было напрасно.

«Я знаю, что не так уж долго осталось ждать нашей встречи, ты уговорил меня – теперь я больше не буду грустить, я буду всегда с тобой… Нет, нет, никто нас больше не разлучит».

Письмо с этими словами было единственным за два месяца.

В последних числах июня как-то вечером меня посетил Сеньор А., который приехал из Парижа; я не видел его с прошлой зимы.

– Я привез вам письма из дома, – сказал он после сердечных объятий.

– Наверное, сразу три почтовых отправления?

– Нет. Только одно. Но раньше нам надо поговорить, – заметил он, не выпуская пакета из рук.

По выражению его лица я почуял недоброе, и сердце у меня сжалось.

– Я приехал, – продолжал он, походив некоторое время молча по комнате, – помочь вам приготовиться к возвращению в Америку.

– В Кауку! – воскликнул я, мгновенно забыв обо всем, кроме Марии и родной земли.

– Да, – отвечал он, – и вы, очевидно, догадываетесь о причине.

– Моя мать! – встревожился я.

– Она здорова.

– Кто же? – крикнул я, вырывая пакет у него из рук.

– Никто не умер.

– Мария! Мария! – воскликнул я, словно она могла пеня услышать, и, обессиленный, упал в кресло.

– Полно, успокойтесь, – сказал сеньор А., пытаясь образумить меня, – Поэтому я и приехал. Она оправится, если вы вернетесь вовремя. Прочтите письма, тут есть и от нее.

«Приезжай, – писала Мария, – приезжай скорее, не то я умру, не простившись с тобой. Наконец мне разрешили сказать тебе правду: вот уже год, как меня час за часом убивает болезнь, от которой счастье исцелило меня лишь ненадолго. Если бы не прервались эти блаженные дни, я осталась бы жить для тебя.

Когда ты приедешь… Да, ты должен приехать, у меня хватит сил продержаться до нашей встречи, – когда ты приедешь, то найдешь лишь тень твоей Марии, но тень эта должна обнять тебя, прежде чем отлететь. Если же я не дождусь тебя, если сила более могучая, чем моя воля, унесет меня и ты не успеешь ни напутствовать меня, ни закрыть мне глаза, я оставлю Эмме все, что ты сохранишь на память, все, что, я знаю, будет тебе дорого: мои косы, медальон с прядью твоих волос и волос моей матери, кольцо, которое ты надел мне на палец перед отъездом, и все твои письма.

Но зачем я огорчаю тебя такими словами? Если ты приедешь, я поправлюоь, если я снова услышу твой голос, прочту в твоих глазах то, что только они умеют говорить мне, я буду жить, я стану такой, как прежде. Я не хочу умирать, я не могу умереть и оставить тебя одного».

– Прочтите все, – сказал сеньор А., поднимая письмо от отца, выпавшее у меня из рук. – Вы сами поймете, что медлить нельзя.

В письме отца была уже известная мне жестокая правда. У врачей осталась лишь одна надежда спасти Марию: надежда на мой приезд. Теперь отец не колебался: он велел мне возвращаться как можно скорее и винил себя, что не распорядился об этом раньше.

Через два часа я выехал из Лондона.

Глава LVI

Весть о твоем приезде сразу вернула мне силы

К вечеру двадцать пятого июля солнце скрывалось в туманной дали Тихого океана, заливая небо потоками золота и рубинов; горизонтальные лучи скользили по синим волнам, стремительно бегущим под сень темной прибрежной сельвы. «Эмилия Лопес», на которой я прибыл из Панамы, покружив по водяному ковру под ласковым приморским ветерком, бросила якорь в бухте Буэнавентура. С берега стройная шхуна, наверно, казалась похожей на хорошенькую принаряженную крестьянку, которая торопливо собирает цветы на лугу, чтобы украсить себя к вечернему празднику.

Опершись на борт шхуны, я озирал родные горы, и сладостные надежды вновь возрождались в моей душе. Семнадцать месяцев назад я проносился у подножия могучих хребтов по бурному течению Дагуа, сердце мое прощалось с каждой горой, и их пустынное безмолвие сливалось с моей скорбью.

В руках моих трепетало на ветру письмо Марии, которое я получил в Панаме и перечитывал при умирающем свете сумерек. Сейчас мои глаза снова пробежали его… Пожелтелые листки словно хранят еще влагу слез, пролитых мною в тот день.

«Весть о твоем приезде сразу вернула мне силы. Теперь я могу считать дни, ведь каждый прожитый день приближает час, когда мы увидимся вновь.

Сегодня было прекрасное утро, такое же прекрасное, как те, о которых ты помнишь. Я попросила Эмму вывести меня в сад, я побывала в самых дорогих мне уголках и почувствовала себя почти здоровой, сидя на каменной скамье у бегущего ручья, под нашими деревьями, среди наших цветов. Если мне было так хорошо сегодня, то неужто я не поправлюсь совсем, когда ты сам приведешь меня сюда?

Сейчас я поставила розы и лилии с наших кустов перед изображением святой девы, и мне показалось, что она смотрит на меня особенно нежно, как будто вот-вот улыбнется.

Все хотят увезти меня в город, уверяют, что там врачи могут мне больше помочь, а мне не надо другого лекарства, только видеть тебя всегда рядом. Я хочу ждать тебя здесь: не хочу покидать все вокруг, что ты так любил; у меня такое чувство, будто ты поручил мне хранить наш приют и во всяком другом месте будешь меньше любить меня. Я упрошу папу отложить поездку, а тем временем ты вернешься. Прощай».

Последние строчки были почти неразборчивы.

Таможенная шлюпка, которая отвалила от берега, едва наша шхуна бросила якорь, была уже совсем близко.

– Лоренсо! – воскликнул я, узнав нашего близкого друга в статном мулате, стоявшем в шлюпке рядом с управляющим портом и таможенным чиновником.

– Сейчас поднимусь! – крикнул Лоренсо.

И, взбежав по трапу, он сжал меня в объятиях.

– Не будем плакать, – сказал он, утирая глаза краем плаща и силясь улыбнуться. – На нас смотрят, а у этих моряков каменные сердца.

В нескольких словах он рассказал мне все, чего я так жадно ждал: Марии было лучше, когда он выехал из дома. Хотя оп уже две недели живет в Буэнавентуре, писем для меня, кроме тех, что он привез с собой, не было, но это, конечно, потому, что семья со дня на день ждет моего приезда.

Лоренсо никогда не был рабом. Верный товарищ моего отца во всех путешествиях, проделанных им за время коммерческой деятельности, он пользовался любовью всей семьи и жил в нашем доме на правах не только помощника, но и друга. Его внешность говорила о сильном и открытом характере: высокая статная фигура, большой лоб с залысинами, красивые глаза под густыми черными бровями, прямой, изящно очерченный нос, ослепительные зубы, приветливая улыбка и энергичный подбородок.

Зная, что я на борту, управляющий быстро закончил официальную встречу судна, матросы выгрузили мой багаж, и, распрощавшись с капитаном и дорожными спутниками, я прыгнул вслед за другими в шлюпку. Когда мы подходили к берегу, стало темнеть. Черные, мягкие, блестящие волны, покачивая шлюпку, бежали одна за другой и терялись во мраке; несчетное множество светлячков загорелось в шумной листве прибрежной сельвы.

Управляющий – человек уже в годах, тучный и краснощекий, был приятелем моего отца. Когда мы сошли на землю, он повел меня к себе и сам помог устроиться в приготовленной для меня комнате. Повесив широкий плетеный гамак, хозяин вышел, сказав напоследок:

– Сейчас велю заняться отправкой твоего багажа, а главное, дам распоряжения повару. Сдается мне, погребец и камбуз «Эмилии» были не так уж обильно загружены, что-то слишком легко она плясала на волнах.

У управляющего была большая и очень милая семья, которая жила во внутренней провинции, но когда он прикупил к выполнению своих обязанностей, то не решился перевезти ее в порт; несмотря на малую мою опытность, я счел его доводы убедительными. Дело в том, что портовое население представлялось ему слишком веселым общительным и беззаботным; однако для самого себя он очевидно, не видел в этом большого вреда, поскольку через несколько месяцев жизни на берегу полностью заразился этой беззаботностью.

Через четверть часа, когда я уже успел сменить дорожный костюм, хозяин пришел звать меня к столу; теперь об был одет по-домашнему: белоснежные брюки и пиджак, жилет и галстук были снова преданы забвению.

– Отдохни здесь несколько дней, – предложил он, наливая в рюмки бренди, который достал из красивой корзинки.

– Но я не хочу и не могу отдыхать, – возразил я.

– Испробуйка бренди, это превосходный «мартель». Хотя ты, быть может, предпочитаешь что-нибудь другое?

– Надеюсь, Лоренсо приготовил каноэ и гребцов, чтобы мы могли двинуться на рассвете?

– Там видно будет. Так что же ты предпочитаешь – джин, абсент?