Каждый день мы занимались по два часа: я объяснял какую-нибудь главу из учебника географии, мы читали книги по всемирной истории, а чаще всего большие отрывки из «Гения христианства». эюж.[10] Теперь я мог оценить ум и способности Марии: все мои слова неизгладимо запечатлевались в ее памяти, и она с детской радостью показывала, что поняла урок еще до конца моих объяснений.

Эмма вскоре догадалась о связывающей нас тайне и радовалась нашему невинному счастью. Разве мог я, при постоянных наших встречах, скрыть от нее, что происходит в моем сердце? Она замечала мой взгляд, прикованный к чарующему лицу подруги, когда та отвечала на заданный вопрос. Видела, как дрожала рука Марии, когда я прикасался к ней, помогая найти какую-нибудь точку на карте. А если девушки стояли у стола по обе стороны от моего стула и Мария наклонялась, чтобы лучше рассмотреть что-нибудь в книге или на карте, я сразу запутывался в своих объяснениях, едва ее дыхание касалось моих волос или рядом свешивалась упавшая с плеча коса, и тогда Эмма могла заметить, как Мария, смутившись, спешила выпрямиться.

Иногда учениц отвлекали домашние дела, но сестра всегда брала их на себя и выходила, покидая нас совсем ненадолго. У меня сразу начинало колотиться сердце. Мария, по-детски нахмурив лоб и слегка улыбаясь, оставляла в моих руках свою изящную в ямочках ручку, достойную лежать на лбу лорда Байрона; и голос ее, как всегда мелодичный, становился томным, глубоким, слова звучали мягко. Напрасно и пытаться вспоминать эти слова сейчас: мне не суждено услышать их вновь, в чужих устах они будут другими, а написанные на этих страницах, покажутся лишенными смысла. Они принадлежат иному языку, и вот уже много лет моя память отказывается возродить его.

Глава XIII

Огонь поэзии – дар небес, он возвеличивает мужчину…

Страницы Шатобриана медленно перелистывались одна за другой, открывая новые краски воображению Марии. Глубоко верующая христианка, она горячо исповедовала католицизм. В палитре, которую я ей предлагал душа ее выбирала цвета самые чарующие и украшала ими весь мир. Огонь поэзии – дар небес, он возвеличивает мужчину и одухотворяет женщину. Огонь этот придавал облику Марии волшебное очарование, дотоле мной не виданное в человеческом лице. Мысли поэта, запавшие в душу этой женщины, столь соблазнительной при всей ее невинности, возвращались ко мне словно эхо отдаленной знакомой музыки и вновь потрясали мое сердце.

Однажды тем вечером, какие бывают только в моих краях, вечером, осененным лиловыми тучами и золотистыми отблесками зарниц, вечером прекрасным, как Мария, прекрасным и мимолетным, какой была она в моей жизни, Эмма, Мария и я сидели на плоском камне на склоне горы; справа от нас бурлила в глубоком ложе река, а под ногами простиралась величественная безмолвная равнина. Я читал главу из «Аталы»;[11] и обе девушки, прелестные в полном своем самозабвении, слушали, как изливается из моих уст печаль, собранная сердцем поэта, чтобы «вызывать слезы у всего мира». Сестра, прижавшись ко мне, почти касаясь лицом моего лица, следила глазами за строчками, которые я читал вслух. Мария, сидя рядом, не сводила с меня затуманенного слезами взора…

Солнце уже скрылось, когда нетвердым голосом я дочитал последние страницы поэмы. Бледная Эмма положила голову ко мне на плечо. Мария закрыла лицо обеими руками. Когда я прочел душераздирающие прощальные слова Шактаса на могиле возлюбленной, слова, которые столько раз исторгали рыдания из моей груди: «Спи с миром в чужой земле, несчастное дитя! В награду за твою любовь, твое изгнание, твою смерть ты остаешься одна, покинутая даже Шактасом», Мария, не слыша более моего голоса, открыла лицо, по щекам ее катились слезы. Она была прекрасна, как творение поэта, и я любил ее той же любовью, какую изобразил он. В молчании мы медленно направились к дому. Увы, и Мария и я были потрясены не только прочитанной книгой – на душу нам лег тяжкий гнет предчувствия!

Глава XIV

…Глаза, как бы ослепленные ярким светом…

Дня через три, когда я вернулся домой после прогулки в горы, я заметил непонятный испуг на лицах встретивших меня в прихожей слуг. Эмма рассказала, что у Марии был нервный припадок. Добавив, что она все еще без сознания, сестра попыталась, как могла, успокоить охватившую меня мучительную тревогу.

Позабыв обо всякой осторожности, я бросился в спальню, где лежала Мария, меня обуревало безумное желание прижать ее к груди, вернуть ей жизнь. С трудом сдержав себя, я растерянно подошел к кровати. В ногах у больной сидел мой отец; он устремил на меня пристальный взгляд, потом перевел его на Марию; казалось, он хотел о чем-то предупредить. Мама была тут же, но она не подняла глаз: зная о моей любви, она жалела меня; так всякая хорошая мать жалеет своего сына не меньше, чем любимую им женщину.

Я продолжал молча смотреть на Марию, не решаясь спросить, что с ней. Она как будто спала; на смертельно бледное лицо падали растрепанные волосы, в которых запутались увядшие цветы, те самые, что я подарил ей утром; наморщенный лоб выдавал нестерпимую муку, на висках выступили капельки пота; слезы не могли пролиться из закрытых глаз и блестели на сомкнутых ресницах.

Поняв, как я волнуюсь, отец встал и собрался выйти из комнаты.

– Все уже прошло, – сказал он, пощупав пульс Марии. – Бедная девочка! Той же болезнью страдала ее мать.

Грудь Марии судорожно приподнялась, словно перед рыданием, но затем тихо опустилась, и мы услышали только вздох. Едва отец вышел, как я встал у изголовья постели и, позабыв о матери и Эмме, молча сидевших рядом, взял с подушки руку Марии и поднес ее к губам, не в силах сдержать слезы. Я измерил всю глубину своего несчастья: так, значит, это та же болезнь, что и у ее матери, которая умерла совсем молодой от неизлечимой эпилепсии. Эта мысль сразила меня.

Я почувствовал, как дрогнула безжизненная рука, которую никак не могло согреть мое дыхание. Мария как будто приходила в себя, губы ее силились прошептать какое-то слово. Она запрокинула голову, словно стараясь освободиться от давящей тяжести. Потом, помолчав, что-то неразборчиво забормотала, и наконец ясно прозвучало мое имя. Я стоял, впившись в нее взглядом. То ли я слишком сильно сжал ее руку, то ли невольно произнес ее имя, но Мария вдруг медленно открыла глаза, как бы ослепленные ярким светом, и стала всматриваться в мое лицо. Потом приподнялась и, отстранив меня, спросила: «Что случилось?», потом, обращаясь к маме: «Что это со мной?» Мы постарались успокоить ее, но она, словно убедившись в своей догадке, сказала странным тоном, которого я тогда не понял: «Вот видишь? Этого я и боялась».

После припадка Мария совершенно обессилела и загрустила. Вечером, когда установленный отцом порядок это позволил, я снова навестил ее. Прощаясь, она удержала мою руку в своей и прошептала: «До завтра», подчеркнув последнее слово, как делала всегда, если продолжение вечерней беседы откладывалось на следующий день.

Глава XV

Среди рыдающей природы…

Когда я вышел на галерею, ведущую ко мне в комнату, мощные порывы северного ветра раскачивали растущие в патио ивы; выглянув в сад, я услыхал, как бушует он в купах апельсиновых деревьев, с которых разлетались испуганные птицы. Бледные зарницы, мелькающие словно мгновенные вспышки костра, тщетно пытались осветить мрачную глубь равнины.

Прислонившись к колонне, не чувствуя дождя, хлеставшего меня по лицу, я думал о болезни Марии и страшных словах отца. Я мечтал снова сидеть рядом с ней, как в те ясные, тихие вечера, что, быть может, никогда уже не вернутся!

Не знаю, сколько прошло времени, как вдруг мне почудилось, будто крыло пролетевшей птицы коснулось моего лба. Я окинул взглядом ближние леса, стараясь проследить ее полет: то была черная птица.

В комнате у меня было холодно; розы под окном дрожали, словно в страхе перед яростью бушующего ветра; в вазе увядали поблекшие ирисы, которые утром собрала для меня Мария. И тут резкий порыв ветра внезапно задул лампу, и прокатился долгий нарастающий гром, словно гигантская колесница, сорвавшаяся со скалистых вершин.

Среди рыдающей природы душа моя была охвачена глубокой, тихой печалью.

Часы в гостиной пробили полночь. Я услышал шаги у своей двери и голос окликавшего меня отца.

– Вставай, – сказал он, как только я ему ответил. – Марии опять плохо.

Припадок повторился. Через четверть часа я был готов в путь. Отец давал мне последние наставления, описывая новые симптомы болезни, а негритенок Хуан Анхель старался успокоить моего горячего и пугливого каракового коня. Я вскочил в седло, подковы зацокали по каменным плитам двора, и через минуту конь уже спускался в равнину, отыскивая тропу при свете бледных зарниц. Я помчался за доктором Майном, который проводил свой отдых в трех лигах[12] от нашего имения.


Равнина убегала из-под его копыт, словно огромный ковер, стремительно развернутый дыханием урагана. Чем быстрее мчался я к встречным рощам, тем дальше, казалось, уходили они от меня. Только вой ветра в хмурых смоковницах, хриплое дыхание коня да цокот подков, высекающих искры из камней, нарушали безмолвие ночи.