— Идите, барышня, от греха, — торопила Лиду горничная, — теперь пошли кажный день скандалы. Сама-то хороша. Добро бы еще один офицер ходил, вчерашний, а то сегодня один, завтра другой, послезавтра третий. И не разберешь который. Размазня наш барин, а то бы такую ей знатную оказал выволочку. Право. Помогла бы, кажись, сама. Да я уйду от них завтра. И барин тоже хорош: как в передней, так тебя и хватает. Ну, да известно, мужчина. Все они хороши до первого раза, а там, как попадешь к ним в кабалу… Тьфу!

Лида выбежала на лестницу.

XX

Отца она застала за письменным столом. Он делал вид, что ничего не произошло.

Но он плохо спал. Лицо у него было красное и волосы взъерошены.

— Ты могла бы известить меня с вечера, где ты ночуешь, — сказал он, сдерживаясь.

Она поцеловала его в щеку. Он вызывал в ней болезненную жалость.

— Прости, — сказала она, — и за вчерашнее тоже… И, вообще, за все.

Он внимательно посмотрел.

— Ты… что? Какая-то такая…

Она насторожилась. Ее испугало, что отец начнет расспрашивать. Сдерживая тоску и боль, она улыбалась.

Он тоже улыбнулся, но улыбка была обидчивая, напряженная. Он еще не забыл вчерашнего и вряд ли мог забыть.

Потупившись, он сказал:

— Я сознаюсь, что, может быть, вчера погорячился.

Он говорил не то, что думал. У нее навернулись слезы. Она знала, что ему было не легко себя переломить.

— Нет, нет, — сказала она, вставая и отвернувшись, — ты, вероятно, был прав. Во всем неправа я одна. Ты меня прости.

Не оборачиваясь, она протянула ему руку. Он коротко сжал ее и оттолкнул.

— Может быть, я должен теперь… как-нибудь…

— Нет, никак… Ничего не нужно…

Боль внезапно выросла. Стало страшно, что она опять здесь, в этих комнатах. Казалось, что Иван только что вышел отсюда.

— Все хорошо, — прибавила она, проглотив слезы и чувствуя холод в груди и в плечах.

Стремительно она ушла к себе и села на стул у окна, где любил сидеть «он».

Больше уже не хотелось себя обманывать. Она его любила.

И было так ясно, что никакого выхода нет. Вспоминались Сергей Павлович и Клавдия, и было ужасно, что и «он», в сущности, таков же, и все таковы.

И ее отец, вероятно, был такой же. Вообще, жизнь — грязь и люди слабы, никуда не годятся.

Было приятно знать, что из жизни есть выход. Она даже не подумала слова: смерть, а просто, что можно и не жить, завтра ее уже не будет. Как хорошо!

И вдруг пришла мысль:

— Но где достать это… яд?

Когда она раньше думала о смерти, то всегда решала принять морфий.

Впрочем, если она решила, то достанет.

Только скорей бы. Морфий может ей прописать любой доктор, например, живущий в соседнем доме, какой-то Виноградов. Раз она решила, то добьется.

Подумала об отце. Ведь у него будет и завтра и послезавтра. Если бы, например, умер он, а она должна была бы жить, как это было бы ужасно!

Но странно: что же она может сделать?

Лида нетерпеливо усмехнулась. Ведь она же не нарочно, а оттого, что иначе нельзя. Он должен это понять. И, в конце концов, ведь ему уже не так долго осталось жить.

Впрочем, может быть, все это и не так, но она просто не может.

Лида выпрямилась и, глядя в окно, постаралась себе представить, что она «может». И тотчас же боль возросла до нестерпимости.

«Я сойду с ума, — подумала она, — это хуже».

Значит, все.

И опять темное чувство куда-то на время спряталось. Надо было спешить.

Она выдвинула ящик письменного стола и аккуратно достала из непочатой коробки листок бумаги и конверт. Почтовая бумага была «со стихами». По странной случайности, на листочке, который взяла она, были стихи Пушкина.

«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя! Исчезни в тьме, пустое привиденье».

Она прочла и опять перечла, и в ее черную тоску вплелось радостное ощущение светлого раздумья поэта, пережившего, очевидно, когда-то нечто подобное.

Разве можно было сочинить это «так»? О, милый Пушкин! Не даром она так всегда его любила. Это был ее поэт.

«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя».

Да, не жаль. Лида все-таки старалась себя проверить. Может быть, все-таки жаль? Ведь она, в сущности, еще не знает жизни. И разве Иван один?

Да хотя бы и не один, но ведь она — не Клавдия. Очень, может быть, жаль, что это был Иван. Иван казался ей одним, потом стал другим, но она-то себя знает, и другою она уже быть не может и чувств своих сделать другими тоже не может. Она не может сделать так, чтобы его не любить. Изменил он, а не она. Это так ясно.

И потом не все ли равно, если изменил даже Иван, в кого она верила?

«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя».

Согнувшись над почтовым листком бумаги, она сидела долго-долго.

Слезы были выплаканы сегодня ночью. А теперь на смену тупой тяжести скорей приходило совершенно особенное светлое настроение.

Сначала ей хотелось написать отцу подробное письмо. Потом она решительно набросала несколько строк:

«Прости, папа. Не стало силы жить. Моя жизнь не удалась. Начинать снова нет сил. Не могу забыть, и нет веры ни в жизнь, ни в людей, ни в себя. Лида».

Она заперла письмо в стол, еще раз мучительно попыталась отдать себе отчет во всем происшедшем и одобрила принятое решение.

XXI

— Морфия? А зачем вам морфий? — спросил доктор, большой, толстый и конфузящийся человек в золотых очках.

Он опустил глаза книзу и противно улыбнулся.

Лида сделала над собой усилие. Ей было противно лгать. Нельзя ли этого было как-нибудь избежать? Но доктор продолжал с оскорбительным видом вычерчивать что-то пером на бумаге. Сила была на его стороне.

— Нам нужно отравить больную собаку, — сказала она.

— Большую?

Он сделался серьезным и скучным. Лоб его наморщился. Он протянул руку за листком бумаги для рецепта, но на полдороге остановился, и глаза его опять сделались подозрительными. Как это отвратительно! Кому какое дело до ее жизни? Лида выбрала самую большую породу.

— Ньюфаундленд.

— Что с ним?

Она сделала невинные глаза. Как легко приучаешься лгать. Теперь она знала, что доктор ей даст рецепт.

— У нее отнялись ноги.

— Вероятно, давали мясо?

Он сочувственно прищурился. Теперь ему хотелось поболтать.

— Да, — сказала она, превозмогая тоску.

Еще несколько минут, и она не выдержит, разрыдается.

— У меня тоже была такая история, — говорил он, и лицо его окончательно проясняется, даже делается веселым. Но вдруг он настораживается и опять подозрительно смотрит, перебегая от ее лица к рукам. Вероятно, он что-нибудь заметил. У нее дрожат пальцы и озноб внутри. Тошно и гадко.

Мило улыбается ему.

— Да, очень неприятно, но смотреть на страдания еще хуже.

— Это вас расстраивает. Можно поручить ветеринару. Хотите, я дам номер телефона?

Глаза бесцветные, испытующие.

— Папа хочет сам. Он только просит двойную дозу.

— Двойную… Что же, можно. Только надо с оставшеюся частью обращаться осторожно. Рецепт на имя вашего отца?

Он быстро написал и отложил бумажку в ее сторону.

— Иногда это бывает симптомом бешенства. Надо остерегаться слюны.

Ему, видимо, было скучно. Пациентов в зале мало.

Она взяла рецепт и стала прощаться. Денег он не взял.

— А, между прочим, барышня… я могу быть спокоен? Тут нет никакого злоупотребления? Мы переживаем такое время. Нельзя быть спокойным. Эти эпидемии самоубийств, то вспыхивающие, то погасающие.

Ему ужасно хочется поговорить.

— Мы, доктора, подлежим известной ответственности. Впрочем, я извиняюсь… Я это так… Ну, ну…

Он мягко и дружески жмет ей руку.

— Жалко собаку? Что вы поделаете? Я сам отравил свою. Только я хлороформом. Ну, ну…

За дверью кабинета Лида краснеет. Впрочем, ведь рецепт можно всегда разорвать и бросить.

Но на улице овладевает прежнее. Пять минут до аптеки, пять там, пять назад. Целых четверть часа. Что такое доктор? Это все позади. И какое имеют право над ней?

Она крепко сжимает спасительный рецепт. Вот и синие водяные шары. Запах эфира и карболки. Серьезное, медленное лицо старого фармацевта. Он смотрит на подпись.

— Такая большая доза. Это для кого?

— Для собаки, — говорит она, усмехаясь.

Ей хочется истерически рассмеяться. Она кусает губы и прячет лицо в носовой платок.

— Отравить?

В знак понимания он качает головой.

— Хватит на целых трех.

Отворяет шкапчик с надписью: «venena». Там у него масса коробочек и банок.

Когда он сыплет на весы из банки что-то белое, она отвертывается, чтобы не выдать волнения.

Долго запечатывает.

— Уплатите в кассу.

Она его сначала не понимает.

— Да, Господи.

Ей смешно, потому что у нее было такое чувство, как будто ей обязаны дать даром.

Смешно и странно платить деньги за яд. Гремит автоматическая касса, и выскакивает глупый розовый билетик.

— Пожалуйте.

Фармацевт с легким поклоном подает коробочку.

Как все просто.

Скучно визжит и стучит трамвай.

Ужасно при мысли, что можно остаться жить. Идут в длинных шинелях на вате два гимназистика. У одного черные выпуклые глаза, ярко-розовые щеки и раскрытые мокрые губы. Дома на этой улице белые и желтые, и в них однообразная, убийственная жизнь.

Но пусть живут, кому хочется.

Она ощупывает в муфте и глубже прячет коробочку.

Папа ушел. Как хорошо! Вот сейчас, сейчас конец. Бросает пальто, шляпу прямо на стул.

— Подними, Глаша.

— Барышня, что с вами?

— Я простудилась, Глаша. Дай мне стакан воды.

— Отварной?

— Все равно, можно и сырой. Только скорей, скорей.

Отыскивает в буфете аптекарские весы и облатки. Надо взять, пожалуй, аспирин. А то могут догадаться.

И зачем надо лгать, все лгать? Всюду ложь. Как противно.

Вспоминается в золотых очках доктор. Но это только раздражает. Да ведь все равно она нашла бы путь.

— Я лягу, Глаша, заснуть, так меня не надо тревожить. Может быть, я просплю долго. Ну, иди.

Ведь так. Уместится в три облатки. Коробочку и бумажки от порошков за окно. Аспирин поставить на виду. Дверь на ключ.

И больше ничего. Да, письмо. Письмо под маленькую подушку сверху. Его найдут, когда уже больше ничего не будет.

Ничего! Господи, какой восторг, какое блаженство.

Едва запечатав последнюю облатку, она схватывает уже первую и торопливо проглатывает. Боже! Скорей вторую. Теперь контрольная последняя. Во всяком случае ведь она, Лида, немногим тяжелее большого ньюфаунленда. А если все-таки. О, ужас, ужас.

Но теперь все. Будь, что будет. Поправляет одеяло, подушки: проверяет, на месте ли письмо, и ложится.

Тихо и ласково стучат часики на столе. Прощайте.

— Прощай, папа. И Иван, прости, милый, любимый, прежний. Прощай комната. И Пушкин… Как это у него хорошо сказано? «Жизни сон»… Точно, длинный, большой, несвязный сон…

Хочется спать. Это, вероятно, действие морфия. Какое блаженство. Говорят, смерть страшна. Какой вздор. Страшна жизнь.

Она поворачивается, чтобы ничего не видеть, лицом к стене. Слипаются глаза.

— Бедный папа… Но с этим ничего не поделаешь.

В сущности, она была плохая дочь. Написала ли она в письме: «прости?» Да, написала. Теперь окончательно все. Еще Иван. Она ему не написала. Но «того» Ивана уже нет. Он тоже ушел, исчез.

Лида чувствует, как слеза крупно и неприятно скатывается по переносью.

— Иван, прости… прежний, любимый, которого уже нет… Прости.

XXII

Стучат в дверь. Давно, давно.

Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь.

Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом.

Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет?

Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все.

— Господи, когда же конец?

В отчаянии стонет. И опять мгла и сон.

Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно?