— Оставьте меня. Я хочу спать.

— Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да?

Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи!

— Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите.

— Те-те-те! Какие хитрости.

Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит:

— Шприц в тарелке.

Как смешно. Почему шприц?

Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много.

— Кто это сидит?

Не отвечает.

— О, кто это? Кто? Скажите скорей!

Как странно. Зачем он тут сидит?

— Я не хочу. Уйдите.

Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают.

Пахнет кофе.

Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа.

— Перестаньте же, если есть в ком жалость.

Ах, спать, спать. Вот так.

— Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки.

И опять мгла и сон.

— Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее.

Все проваливается.

— Есть кто-нибудь?

Опять сидит этот страшный и молчаливый.

— Я закричу. А-а!

Неужели этот хриплый вой — ее голос?

— Детка, детка!

— Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть.

Передохнув мгновенье:

— Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть.

Он не понимает. Боже, какая мука!

— Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня!

Опять кофе.

— Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло.

Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь.

— Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу.

Как унизительно. Рвота.

… Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить.

Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим?

Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики:

Один, два…

Устала считать.

Но не все ли равно: день или ночь?

— Иван! Боже!

Она хрипло стонет. Говорит папа:

— Лидуся, неужели тебе не жаль меня?

Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе.

— Что же, что надо теперь делать? — говорит он.

— Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы.

Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки.

… Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло.

Это — папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это — жизнь.

Она плотно закрывает веки.

— Нет сударыня, спать нельзя.

Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею.

— Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать.

Он нахально смеется.

— Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас.

Ни за что! Она молчит.

— Как вам будет угодно, сударыня.

… Куда-то вниз. Больше нет голосов.

— Я падаю вниз. Что это такое?

Кто-то говорит:

— Теперь можно посадить.

— Разве я ходила?

Говорит женский голос:

— Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили.

— В одном платье?

— Зачем? Одевши.

— Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть.

Она удивляется их упорству.

— Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить!

Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо!

Часики опять бьют много.

Один, два… Устала. И опять — один, два. И еще и еще.

Все падает в темноту.

XXIII

Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить.

— Неужели вам, барышня, не жаль папы? — спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия.

— Развяжите мне руки.

— Опять будете чесать грудку. Нельзя.

— Я вас очень прошу.

Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя:

— Ты живешь.

Тусклый, молочный день. За окном снег.

— И как это можно так? — тупо удивляется сиделка.

Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы.

Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет.

— Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете?

— Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну.

Господи, неужели она будет жить?

— Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши?

Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно.

Вот входит он. Ему тоже велено громко говорить, и он почти кричит.

Какой он теперь весь понятный! Чтобы не видеть его, она закрывает глаза.

— Не беспокойся, я не сплю.

— Детка, — говорит он, подсаживаясь к ней, — подумай о твоем бедном папе. Кто будет заботиться о нем? Детка!

Ах, как мучительно-тоскливо. Все одно и то же.

— Развяжи мне руки, — просит она его машинально, на всякий случай.

— Детка, значит, ты меня не любишь?

— О, тоска! Я никого не люблю. Развяжите мне руки.

— Барышня, вы плачьте. Вам будет легше, — советует сиделка. — У нас, в лечебнице, тоже лежала барышня… от этой же причины. Как стала плакать, ей стало легше. Вы припомните что-нибудь, барышня. Ведь смотрите: папаша! Он плачет. Неужели вам его не жаль? Как все эти дни он убивается по вас. Вот ведь какие бесчувственные! Ах, Господи!

— Развяжите мне только руки! Мне больше от вас ничего не нужно.

— Детка, я тебя сейчас развяжу. Детка, ты знаешь…

Он что-то хочет сказать ей и не решается.

— Говори, Бога ради, поскорей!

Она с удивлением смотрит на него, потом на сиделку, но сиделка смотрит в дверь и улыбается.

— Что это еще за глупость? Кто там? Что это такое?

Ее охватывает внезапный необъяснимый ужас и тяжелое предчувствие.

— Не надо. Папа, что это такое?

— Детка, ты не волнуйся. Все будет хорошо.

Он торопливо развязывает ей локти, прикрученные полотенцем к спинке кресла.

— Папа, кто там? Я не хочу. Папа!

Она в ужасе смотрит перед собою.

Это — Иван. Он бежит к ней. Она не видит его лица.

Вот он уже у ее ног. Она хочет крикнуть в последний раз:

— Не надо!

Но что-то рвется в груди. Она слышит собственный пронзительный крик, наполняющий комнату. И, схватившись руками за голову, начинает, судорожно извиваясь, рыдать.

Как стыдно! Она не хочет! Но вдруг во всем существе поднимается бессмысленная дикая радость:

— Он здесь.

Делает последние усилия:

— Ведь он же умер, умер… Его больше нет… Зачем он пришел?

Но животный хохот рвется из груди.

— Зачем это нужно им? Ей было так хорошо!

Оттолкнув его резким движением, она плачет, пригнувшись к ручке кресла, и в нее властно входит всеми своими криками, всеми движениями пестрая суетливая жизнь, такая унизительная, такая радостная.

XXIV

На другой день после этой кошмарной ночи, когда в его квартире встретились Лида и Тоня, Иван Андреевич проснулся, вернее — очнулся рано, еще не было девяти часов.

Он лежал, как был, в черном сюртуке на диване, и ему было душно от крахмального воротничка. От беспокойного чувства этого удушья он и проснулся.

В голове было мутно. Язык во рту стоял колом. Хотелось пить, и лицо было пакостно и измято. Новый сюртук был также в ужасном состоянии.

Дневной свет рисовал все вчерашнее совершенно в другом виде. Ему было ясно, что он не только навсегда потерял Лиду, но и нанес ей неизгладимое и, главное, незаслуженное оскорбление. Ведь его выгнал Петр Васильевич, а не она. Она, напротив, пришла.

Он поступил, как взбалмошный мальчишка, который искал предлога, чтобы поскорее окунуться в разврат. В нем просто поднялись и разыгрались дурные инстинкты. Он опустился в грязь и погиб.

С ужасом и отвращением подумал он о вчерашних сантиментальных сценах с Тоней. Ему припомнился кричащий липкий запах ее духов, который, кажется, пропитал его руки и платье.

И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского.

Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная «Дьячиха», и снисходительный извозчик.

— Бежать из этого города! — решил он. — Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности.

С особенным отвращением он подумал о Боржевском.

Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала:

— Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали?

— Вон! — крикнул он.

— Ой, да батюшки!

Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились.

Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы!

Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним.

Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны.

О чем же она может писать ему?

Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки.

«Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это — внутренняя ложь и намеренная жестокость.

Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я — достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня «выбросить» из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто «выскрести» свою душу от меня.

Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья.

Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения.

Мне хотелось спросить тебя:

— Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым?

Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа.

Но, видно, это для чего-то надо тебе или «кому-нибудь другому». Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке.