Певучие, гармоничные аккорды еще стояли в ее ушах. Она чувствовала себя преображенной, укрощенной. Ей хотелось бы всех любить, всех простить.
Она подала руку Ивану, и, примиренные, они вошли в комнаты вместе. Он ликовал, как ребенок, по поводу того, что она идет одна.
— Этот Виноградов большой поэт, — рассказывала Лида. — Как много надо знать о человеке, чтобы судить о нем.
— Поэт не поэт, а живет с собственной кухаркой, — сказал Петр Васильевич.
Лида вспомнила желтые янтари и краснощекое скуластое лицо. Она в страхе посмотрела на отца и на Ивана Андреевича. И так было очевидно, что это правда.
Светлые созвучия все еще стояли в ее душе. Что же, значит, и в самом деле такова жизнь. Ее надо принять и простить. Да, простить.
— По этому случаю я расскажу вам один армянский анекдот, — сказал Иван Андреевич.
Она слушала его с тоской и страхом, а он о чем-то рассказывал, беспрестанно повторяя:
— Баришня, баришня…
XII
Серафима встала рано, чтобы поспеть на скорый поезд.
День был светлый и весенне-теплый, но ее била дрожь. Она ужасалась мысли, что должна будет вновь увидеть Ивана, увидеть только для того, чтобы потом больше уже никогда не видеть.
Зачем это надо? Закон требует от людей какого-то невозможного хладнокровия. Почему нельзя разорвать заглазно?
Но в то же время была тайная радость увидеть Ивана.
Шура еще спал.
— Ну, а дети при чем же? — спрашивала мать. — Вы значит, будете чужие. Дело ваше. А почему для ребенка родной отец сделался чужим? Вот этого я никак не пойму. Нет, мои милые! Жизнь вы строите по-своему, по-новому, а для детишек в ней места нет, не оказывается. Дети у вас на втором плане. Развратники вы, эгоисты.
Серафима молчала. Ей было нечего сказать матери. В душе она была с нею согласна. То, что происходило, была ненужная и бесполезная жестокость. Ведь она не заявляла никаких прав на Ивана, но ребенок… ребенок все же должен был иметь отца. И несколько раз ей хотелось схватить его, привезти с собой к Ивану и крикнуть:
— А для него… для него мы придумали, что сделать?
Но этого было нельзя. Она ясно ставила себя на место той, другой… Ведь не могли же они жить постоянно вместе втроем друг возле друга? Это было бы чудовищно. Надо было пожертвовать или интересами детей (тогда развестись, покинуть навсегда друг друга), или интересами личной жизни (и тогда не расходиться, но поддерживать близость наперекор личной жизни, личным интересам, личному счастью).
О, она бы охотно согласилась на это последнее. Но Иван любил другую, и она должна была дать ему для этого свободу.
Или, может быть, вовсе не была должна? Может быть, она должна была отстаивать интересы маленького?
В конце концов, вопрос, очевидно, стоит так: что выше? Интересы семьи, то есть детей, или интересы взрослых? Но если так, то это значит, что идет спор о семье: быть или не быть семье? Не должна ли семья разбиться, рассыпаться, уступить место прихотливой смене чувства?
Было смешно и дико, что она до сих пор не подумала об этом. Вот для мамы вопрос решен:
— Семья.
А личное чувство? Ведь нельзя же допустить насилия над свободой духа? Ведь, тогда же, действительно, цепи, тюрьма! Неужели же она была бы в состоянии потребовать от Ивана насильственного сожительства?
Ее кидало в краску и жар. Делалось возмутительно, гадко:
— Никогда.
Но у мамы был один ответ, как и у всех людей ее века:
— Что ж, попался, — терпи.
Нет, это был не ответ.
Да, да, конечно, просто произошло несчастье. Несчастье может быть со всеми и всегда. Шурику выпал несчастный жребий. Бедный Шурик, он не увидит папы, любимого, навсегда потерянного папы.
Вытирая слезы, она надела шляпу.
— Прощайте, мама.
— Прощай.
Она не поворотила даже головы. Серафима насильно поцеловала ее неподвижный лоб.
— Будешь, мать моя, плакать, да рвать на себе волосы. На самом этом месте будешь.
Она вздохнула.
— Все равно, моя дорогая, выше своего затылка не прыгнешь. Тут природа, мать моя. Думаешь, до тебя люди не жили? Ан, жили, оказывается, и все это предусмотрели. Вы с этими вашими разводами плевать хотите на семейную жизнь, мамону свою тешите. Тешьте, тешьте. Жизнь-то она, голубушка, свое дело лучше вас знает: всех вас, как сор, сметет. Бога отвергли, семью разрушили. Это у них «свобода» называется. От чего, спрашивается, свобода-то? От всех своих обязанностев свобода. От детей — свобода. От Бога — свобода. Кого вы этим удивить хотите? Если хочешь кого, мать моя, удивить, то сперва выпей море. Вот тогда удивишь. А таких мы видали: кончают тем, что по рукам идут или по бульварам треплются, а дети в воришки да в босую команду идут. Что ж, поезжай. Поживи своим хваленым разумом.
Серафима встала на колени и обняла мать.
— Как вы жестоки, мама.
Старуха усмехнулась.
— А, по-моему, это вы, господа, жестоки. Ах, как жестоки. Ну, да жизнь когда-нибудь образумит. Схватитесь, мои дорогие, за старое. Только для многих поздно будет. И закон этот бракоразводный на старое повернете. Правительство повернет. Духовные лица не допустят. Знамо, чужая завсегда своей жены милее. А что у жены — дети, да ответ надо за них перед Богом и государством держать, — разве эти мамонщики об этом думают?
Теперь умная старуха рассуждала спокойно и уверенно. За эти месяцы она все для себя и по-своему хорошо обдумала.
— Шурку жаль.
Она потянула запутавшуюся нитку.
— Что ж, поезжай. Не люблю я этого.
Она любила все делать солидно, обдуманно. Каждый должен был гнуть (плохо ли, хорошо ли) свою линию. Серафима уважала и любила в матери эту стойкость.
«Да, и я должна поступать так же», — думала она, вставая с колен.
— Ну, берегите, мама, Шуру.
Стремительно выбежала в переднюю; отворачивая от прислуги плачущее лицо, оделась.
«Все равно, теперь уже поздно».
Но в огромном гулком помещении вокзала снова охватила беспредметная тоска. Бежали суетливые, холодно-враждебные толпы людей. Звучали чужие поцелуи, раздавался чужой радостный смех. Она была одна в этом мире, точно проклятая кем-то и обреченная.
«Кончают тем, что по рукам идут», — вспомнились ей обидные слова матери.
Да, конечно, если не семейная жизнь, то — да, или в монастырь надо идти, или же похоронить себя заживо.
И опять было смешно и страшно, что ничего-то, ничего не продумано. Несколько громких, прекрасных слов, по которым решила строить жизнь, — и больше ничего.
А жизнь не строится. Получается кошмар, ужас. Конечно, свою жизнь она, если хочет, может, сколько угодно, коверкать. Но жизнь Шуры?..
Как странно! Желая быть справедливой к себе, к мужу, ко всякому человеку, отчего она не может или не хочет быть справедливой только к своему ребенку?
Ведь отец принадлежит ему, почему же она не взяла его с собой к отцу? Если бы он был большой, он бы поехал сам. Значит, только потому, что маленький? Да?
Она рассмеялась и тотчас в страхе оглянулась.
Перед ней стоял носильщик, показывая свой номер.
— Нет, я еще не знаю, — сказала она машинально. — Может быть, я еще поеду домой.
Он отошел.
— Да, домой… за Шурой.
Это родилось внезапно, и точно озарил свет. Что-то глубоко и страшно возмутилось.
Она взглянула на часы. Скорее автомобиль! Еще поспеем…
Через пять минут, ворвавшись к матери, она, задыхаясь от бурного, радостного волнения, уже будила и одевала Шуру.
— К папе, к папе. Мы едем к нашему папе. Ведь у нас же все-таки, мой Шуренок, есть папа. Да, да, да, моя крошка.
Ребенок испустил оторванный, радостный крик и обнимал ее шею.
— Мама, мама.
Когда она вышла с ним на руках, мать встретила ее озабоченная, волнующаяся. Глаза у нее были заплаканы.
— Ну, не простуди ребенка. Ведь ты — бешеная.
— Мама!
Серафима поцеловала ее трясущимися губами.
— Ах, мама.
— Знаю, знаю. Сама была женщиной. Ох, все «они», мать моя, одинаковы. Спаси Христос.
Она перекрестила ее в воздухе.
— Спаси Христос и помилуй. Час добрый!
Она шла, тяжело ковыляя, за дочерью и внуком. Она знала, что побеждает и не может не победить то старое и правдивое, во что она верила и с чем сама прожила долгую жизнь.
И когда затворилась дверь, она не спеша вернулась в свою тесную и темную спаленку. Там тяжело опустилась перед Заступницей в потемневшей бисерной ризе и плакала скупыми старческими слезами, размазывая их аккуратно пальцами по вискам.
— Мати Всепетая… Невеста неневестная…
Ведь и Она была матерью. Кому, как не Ей, ближе всего женская скорбь?
XIII
Уже полчаса томился Иван Андреевич на вокзале в ожидании поезда. Его мысль возвращалась к прошедшему.
Как все казалось легко «тогда» и оказалось сложно теперь.
Провожая Серафиму, он думал, что обрезает навсегда длинную, запутавшуюся нить. А теперь выходило наоборот. Когда Серафима была здесь, он тяготился. Когда она была там, он за нее страдал. Выступали главные ее черты. Он понимал, что дело было не в ней и не в ее недостатках, а в чем-то еще.
А сейчас, бродя по пустой платформе, он совершенно ясно ощутил, как она ему близка и дорога и как ему в чем-то главном ее недостает.
Он стыдился себе признаться, что она ему не безразлична и как женщина. Это чувство он старался задавить. Ведь это же разврат. Он должен, во всяком случае, остаться в собственных своих глазах порядочным человеком. Да, конечно, было бы лучше, если бы ей не надо было приезжать.
Старался думать о Лиде. Вспоминалось что-то угрюмое, беспокойное, несправедливое. Вздыхал и, чтобы отвлечь мысли, читал раскрашенные объявления на стенах.
Иногда чувствовал внезапную усталость, скуку и возмущение. Ведь и Лида была не тем, что бы ему хотелось. Сейчас он жил и действовал уже как-то скорее по инерции. Все, что он теперь делал и предпринимал, он делал не потому, что искренно этого хотел, а потому, что это было «нужно». За него жили и действовали его обстоятельства.
Иногда, как, например, и сейчас, он чувствовал против этого и возмущение и старался особенным и главным своим чутьем уяснить себе, как это могло с ним произойти. Но сделать этого никак не мог.
Он помнил только, что был вначале большой и хороший порыв. Это была встреча и знакомство с Лидой. Он понял, что она ему нужна, вот такая, со всем складом своей души.
И тогда началось. Надо было что-то сделать, предпринять, вовсе не относящееся ни к Лиде, ни к нему, ни даже, пожалуй, к Серафиме, — то, что называется «разводом». Но это было «нужно». Он сделал. Одно влекло за собой другое. Надо было делать, ходить. Он шел, шел, делал и вот, наконец, пришел на эту платформу и ходит.
Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства.
Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть.
Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе:
— Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега.
И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима.
Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась.
И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул.
Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор.
И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется.
Неужели так сильно подгуляли нервы?
Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели?
Все это было, как в сказке.
Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи.
И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала.
"Маскарад чувства" отзывы
Отзывы читателей о книге "Маскарад чувства". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Маскарад чувства" друзьям в соцсетях.