— Отчего?

Тоня посмотрела вбок, закрывая глаза, подумала с мгновенье и опять повернулась к Прозоровскому. Лицо ее было весело, глаза сладострастно сузились.

— Если бы я вышла замуж, я бы своего мужа зарезала… перочинным ножиком. Очень просто: не засматривайся.

— А сейчас, — спросил Иван Андреевич. — Разве сейчас у вас не бывает ревности?

Она хлопнула в ладоши и сделала шаг вперед.

— К кому это, не к вам ли?

— Не ко мне, так к кому другому.

— Слишком много чести вас здесь всех ревновать. Если бы я вышла замуж, тогда бы я ревновала.

И, стоя посреди комнаты с мечтательно заложенными назад руками, она говорила, точно капризный ребенок:

— Все бы я ходила и подглядывала за ним, сторожила бы, все мучила, мучила бы, покуда не зарезала бы… ей Богу…

Она перекрестилась несколько раз. Потом, взвизгнув, бросилась к Прозоровскому, села к нему на колени и обвила крепко его шею рукою.

— Правда, дуся. Не веришь?

Иван Андреевич почувствовал раздражение. Он понимал, что Прозоровский прав, и от этого тем более чувствовал раздражение. Вдруг ему показалось, что он точно проваливается в темную и вместе радостную бездну… что старой жизни пришел конец, и он уже не вернется больше к ней. И только хотелось ощутить еще раз и возможно больнее боль от старых слов, в которые когда-то верил, которыми когда-то, всего несколько часов назад, жил.

— Да ведь это же полный развал семейной и общественной жизни. Что вы говорите? Ведь это утопия. Голая чепуха. Как же тогда дети, подрастающее поколение? Ведь это цинизм, больше ничего. Программа холостяка, которому, может быть, выгоден подобный порядок.

Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы.

Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять.

— Послушайте, я с вами говорю.

Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался:

— Бровкин.

Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы.

Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню.

Та обиделась:

— Небось, у меня есть имя.

— «У нее есть имя»!

Бровкин кисло улыбнулся.

Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый.

Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято.

Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича.

— Ведь это же невозможно, — сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. — Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена.

Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия.

Вошли Боржевский и еще три девицы.

— Вы не хотите со мной говорить? — Иван Андреевич почувствовал обиду. — Впрочем…

В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида…

Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием.

О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем?

— Останься, посиди, Вася, — говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку.

— Нет, я пойду, — сказал он упрямо.

Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами.

И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище.

— Хочешь на воздух? — спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину.

— Нет, он прав, — сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском.

Ему хотелось разрыдаться.

Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку.

— Я вас обидел: вы правы.

Прозоровский насмешливо на него взглянул.

Но ничего: он милый и все они тут милые.

Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои.

Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное.

— Чистота и невинность, — сказал он громко и засмеялся.

— Пойдем, — толкнул его Боржевский.

— Куда это? — сказала Тоня и капризно топнула ногой.

Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу.

— Детка, назюзюкался!

И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица.

«Господи, я люблю их, я гибну!»

— Куда же это?

В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок.

— Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно…

— Мы, мамаша, только на воздух.

— А вот пожалуйте сюда.

Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки.

— Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей.

На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь.

Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря.

На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света.

— Цыц! — крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки.

— Зачем вы привели меня сюда? — наконец, обратился он к Боржевскому. — Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!..

— А что так?

— Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили.

— А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания.

Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял.

— Я не могу уже смотреть прежними глазами.

— На что, Иван Андреевич?

Дурнев задвигался от охватившего его волнения.

— На жизнь, на себя, на женщин.

— Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все.

— Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны?

Боржевский кивнул насмешливо.

— Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет…

Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал.

— Ну, ну, полно.

— Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!..

— И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете.

Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо.

— Вы не понимаете: тут узел.

Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова.

— Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно…

Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом.

— Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: «это, мол, разврат», и баста!

Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал.

— Тут просвет…

Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех.

— А не лучше ли домой — бай-баеньки? — говорил ему сзади, за спиной, Боржевский, когда они шли назад по коридору, где пахло смесью косметики и застоявшегося табачного дыма.

— Послушайте, а что скажет Петр Васильевич?

— Я презираю Петра Васильевича. — Дурнев вызывающе остановился.

— А Лидия Петровна?

Иван Андреевич смерил Боржевского взглядом: навязчивость и наглость этого человека переходили всякие границы. Что ему, наконец, нужно от него?

— По какому праву, милостивый государь, вы осмеливаетесь об этом мне говорить?

— Ну, будет, будет, голубчик… Какой вы горячий.

Ах, все это не то! Ему казалось, что он что-то забыл. Может быть, Боржевский даже прав. Что он сказал? Лидия? Да, конечно. Ведь это же и есть то самое, что нужно решить… сейчас же, не откладывая. Это и есть главная боль.

Иван Андреевич попытался себе представить Лидию.

Отчего у нее такой глупый и важный вид? И совсем нет боков.

Он неприязненно, с раздражением усмехнулся.

И, вообще, длинная шея, долгий нос… губы вот так брезгливо опущены…

Он пожал нетерпеливо плечами…

— Будет вам, пойдемте! — настаивал Боржевский. — Ведь это же нехорошо. Подумайте, вы — жених, человек с солидным положением.

Иван Андреевич хотел легонько отстранить Боржевского, который не пускал его в дверь.

— Вот оказия! Человек! — крикнул тот. — Шубу и калоши барину!

— Но позвольте, я не дитя… Впрочем, понимаю. Вам жаль будущего гонорара. (Иван Андреевич грубо рассмеялся). Я могу вас успокоить: я все-таки доведу начатое до конца. А сейчас я прошу мне не мешать.

— Стыдитесь, Иван Андреевич, вы забыли…

— Что я забыл?

Он говорил что-то о своем долге.

— Увести меня? Что за вздор? Какой долг?

— Мой долг увести вас отсюда, — говорил Боржевский быстро, и его пестрая бородка смешно двигалась.

От конца коридора спешила хозяйка.

— Мосье, я окончательно не дам вам вашей шубы. Девочки!

Она похлопала в ладоши. Потряхивая монистами, выпрыгнули румынка и турчанка. Одна из них оттащила в сторону Боржевского и погрозила ему пальцем.

— Ох, какой сердитый старик! Пойдем, Вася, Ваня или Гриша… да и не все ли равно? Правда ведь, детка? Все равно. Пойдем, что ли… Спроси мне мандаринов.

— Почему мандаринов? Но, впрочем, все равно. Человек!

Девушка висла у него на правом локте.

— Будет подано, — кивнула головой хозяйка.

— Элиз, вы?

Она сделала жест рукой.

— Пойдемте, — говорила Элиз, мелодично звеня серьгами и увлекая Ивана Андреевича. — Милый! Какой вы милый! Я ужасно люблю блондинов. Вас я обожаю.

Нет, это — не румынка. Ту зовут Катей. Это — совсем другая. Откуда она взялась?

Он смотрел в ее личико с наивными, ярко накрашенными губами и детски-трогательными глазами. Почему он не заметил ее раньше? И почему они все здесь, решительно все, так интересны? Может быть, потому, что пудра придает их лицам странную трогательную безжизненность. Они точно были живы… когда-то, и потом умерли, чтобы ожить опять вот здесь, на окраине города, в черную ночь!

Сзади до него доносился отрывистый разговор Боржевского с хозяйкой.

— В шесть часов, завтра…

Ему хотелось крикнуть: «Вздор!.. врет!»

— Понимаю, понимаю, — говорила хозяйка: — Ох, я понимаю… Я окончательно понимаю… Я ведь вас очень хорошо знаю, мосье Боржевский, я вас очень хорошо знаю… Все-таки… Элиз!