И все это я рассказывала Тео. Рассказывала о том, что мне самой казалось давно забытым. И как все повторилось в аэропорту, когда взрослые прошли через турникет на посадку, а я в этот момент отвернулась.

Я почему-то считала, что удержусь, но не удержалась и начала плакать. Обычно я плачу очень редко, почти никогда, но на этот раз я плакала и не могла остановиться.

В общем-то, со стороны это было не очень заметно. Просто я время от времени проводила ладонью по щекам и вытирала нос тыльной стороной запястья. Но Тео все понял, остановил машину на проселочной дороге, вытащил из кармана большой носовой платок, встряхнул, расправляя складки, и протянул мне. От платка пахло свежестью, табаком Тео и им самим. Я прижала его к лицу. Он негромко произнес:

– Бедная Анна… Бедная моя Анна… Как же тебе пришлось нелегко!

После этого я зарыдала в три ручья, как если бы рухнула невидимая плотина.

Должно быть, прошло много времени, поскольку потом я обнаружила целых три сигаретных окурка в автомобильной пепельнице. Но в тот момент я сознавала лишь, что где-то глубоко внутри меня зарождается невыносимая боль, которая поднимается вверх, рвется наружу, ревет у меня в ушах, выплескиваясь из глаз, носа и рта. Какой-то частью сознания я понимала, что плачу и из-за того, что потеряла Холли и Таню, потеряла мать, вроде как потеряла даже Дэйва. Слезы текли у меня по щекам, я горевала не только о живых, но и о мертвых и о не совсем мертвых, горевала ни о чем, о пустоте на том месте, которое должен был занимать отец, которого я никогда не видела.

Казалось, боль проникла в каждую клеточку моего тела, рвала меня на части, стремилась выплеснуться слезами. Я откинулась на спинку сиденья, потому что у меня не было больше сил сидеть скорчившись, и почувствовала, что Тео обнимает меня за плечи. Даже в таком состоянии, когда все части моего тела жили сами по себе, ослепленная болью, которая теперь по капле уходила из меня подобно тому, как тает на солнце лед, я чувствовала, что от меня все-таки что-то да осталось и я не рассыплюсь в прах. Когда все пройдет, от меня что-то останется – это самое что-то, которое сейчас обнимал Тео, гладил по волосам, почти баюкал, негромко приговаривая и даже напевая. Во мне крепла уверенность, что какая-то очень важная часть меня непременно уцелеет, надо только еще немного отдохнуть, уткнувшись носом в плечо Тео, и тогда я больше никогда и нигде не потеряюсь.

– Ну что, заедем куда-нибудь пообедать? – наконец заговорил Тео.

Я откинула со лба растрепавшиеся волосы – они почти закрыли мое лицо, – выпрямилась и шмыгнула носом.

– Да. Пожалуйста. Простите меня.

Он взял пачку сигарет с приборной доски, другой рукой повернул ключ, запуская двигатель, и перед тем, как включить скорость, пригнулся, прикуривая.

– Не извиняйся. Наверное, все это копилось уже давно, и тебе следовало выплакаться.

– Может быть, и так. Я имею в виду, я не часто… В общем, не так, как сейчас…

– Те, кто плачет редко, нуждается в этом больше всех. Эва точно такая же.

Мне стало интересно, что именно он хочет сказать, но я слишком устала, чтобы спрашивать его об этом. Он искоса взглянул на меня, а спустя мгновение продолжил: – Ей пришлось многое пережить. Ее родители… фалангисты… В общем, когда люди узнают, что я венгерский еврей, они начинают следить за своим языком. Цивилизованные и воспитанные люди, во всяком случае. Но все делают вид, что забыли об Испании. И кажется, что там была всего лишь генеральная репетиция. А когда Эва пытается пробиться сквозь эту стену, публикуя свои фотографии… Для женщины это исключительно трудно. Вспомни Герду Таро.

Я не совсем понимала, о чем он говорит, уловила лишь, что речь идет о войне.

– Кто это?

– Вот-вот, это я и имею в виду. Замечательный фотограф, хотя о ней слышали очень немногие. Она погибла под гусеницами танка республиканцев. Но если о ней сейчас и говорят, то только вспоминая, что она была подружкой Капы. Еще одним примером может служить Ли Миллер, об этом побеспокоился Мэн Рэй. Ну и в некотором смысле Пенроуз. По крайней мере, мы с Эвой очень разные в том, что касается творчества, но все равно… – На мгновение он умолк. – Прошу прощения, эти имена пока еще ничего не говорят тебе.

– Да, вы правы. Извините меня.

Внезапно я вспомнила Люси Дурвард. Если они были в Брюсселе вместе, рассказывал ли ей Стивен свои истории? Показывал ли, где все это происходило: где погибали люди и где ранили его самого? Слушала ли она, оглядываясь по сторонам и пытаясь представить его в этом кошмаре?

Тео надолго замолчал, и спустя некоторое время я спросила:

– А вы?

– Что я?

– Что вы делаете… со всем этим? Со всем этим дерьмом? – сказала я, мысленно удивившись, как легко говорить о таких вещах, сидя бок о бок в машине, и совсем невозможно, глядя в глаза друг другу.

Он заколебался, как если бы решал, что ответить, стряхивая пепел из окна и глядя прямо перед собой. Потом сказал:

– Когда как. Кое-что остается на снимках этого дерьма. Оказавшись на бумаге, оно начинает жить само по себе, рядом со мной, а не во мне. А я всегда могу выбрать, стоит ли продолжать. И что делать потом. Герника… то, что произошло с Эвой в Севилье… это заставило меня поехать в Берлин. То, что произошло с моей семьей… заставило отправиться на Голанские высоты. Но кое-что остается внутри. – Он улыбнулся. – Когда у Капы… у Роберта, а не у Корнелла… когда у него в день «Д»[47] кончилась пленка и он вернулся в Англию, ему предложили полететь в Лондон и выступить там на радиостанции Би-би-си, а после дать интервью журналистам. Но он ответил: «Я и так запомню эту ночь», переоделся, запасся пленкой и на первом же корабле отплыл обратно в Нормандию. Некоторые вещи… некоторые вещи мы запоминаем надолго, иногда на всю жизнь… Вот мы и приехали.

Мы двигались по главной улице большой деревни, и он внезапно развернул машину на сто восемьдесят градусов и юркнул в проезд между домами, который привел нас на рыночную площадь.

Одну ее сторону почти полностью занимало старое здание из дерева и кирпича со сверкающими окнами, большой дверью и замысловатыми дымовыми трубами. А напротив теснились такие же бревенчатые домики, но поменьше, и очень симпатичные каменные коттеджи с симметричными окошками.

Выключая двигатель, Тео взмахом руки указал на большое здание:

– Вот это и есть ратуша Гилдхолл.

– А почему она не черно-белая, как положено?

– Наверное, они никогда такими не были, – ответил он. – Во всяком случае, в шестнадцатом веке. Их белили известью сверху донизу. Со временем под действием света белизна выцветает и становятся видны брусья серебристого цвета. Но Криспин может рассказать тебе об этом намного больше и намного интереснее.

– Мне нравится Криспин.

– Мне тоже. Он хороший друг. Так, а вот сюда, я думаю, мы и зайдем.

Он запер машину и зашагал, показывая дорогу, на угол площади, где располагался старый большой паб, побеленный известью. Сквозь нее проступал рисунок, который сейчас оттеняли солнечные лучи: щит и какие-то геральдические цветы.

– Думаю, ты не откажешься выпить, – сказал Тео.

– В общем, да, но последний раз…

– Разумеется, в такой чудесный день мы предпочтем устроиться в саду, – с заговорщическим видом сообщил мне Тео. Мы обошли угол и наткнулись на калитку, которая вела прямо в сад.

Пока он ходил к бару, я сбегала в туалетную комнату и постаралась привести в порядок лицо и волосы. Когда он вышел, держа в руках светлое пиво для меня и темное для себя, с меню под мышкой, я уже сидела за одним из столиков в саду, глядя на дерущихся воробьев.

Мы заказали чипсы, бутерброд с ветчиной для меня, с курятиной – для Тео, и он принялся рассказывать мне об Уотергейте. Мы уже допивали по второй кружке, когда он бросил взгляд на небо.

– Скоро свет уйдет с фронтона Гилдхолла. – Я подняла голову. – Извини, но ты собираешься фотографировать? Раз уж взяла с собой фотоаппарат?

Я и вправду захватила его с собой, но скорее потому, что это вошло у меня в привычку. Я взяла его со стола.

– Да, но…

– Что?

– Все это глупости. Не стоит вашего внимания. Я скоро вернусь. Балки, и еще эти рисунки на штукатурке…

– Это не глупости. Объект никогда не бывает глупым. «Уродства не существует», – заявил Констебль, зато глупостей хватает. – Тео ухмыльнулся. – Наверное, он изрек это, сидя в этом самом пабе, надираясь в компании школьных друзей, когда приехал навестить своих родителей. Может быть, за соседним столиком сидел твой Стивен Фэрхерст. Нет сомнения, старый учитель заставил Констебля присесть и принялся убеждать его в том, что он бездумно тратит свой талант, рисуя телеги с сеном и речные баржи, когда мог бы получать призы и первые премии, изображая похищение Сабины или смерть Актеона.

– Кого?

– Богиня Диана превратила его в оленя за то, что он подсматривал за ней, когда она купалась в ручье, после чего его разорвали на куски собственные охотничьи собаки, – сказал Тео с улыбкой, глядя на которую я не могла удержаться от смеха. – Видишь, как боги наказывают вуайеристов?

– Неужели?

– Да. И конечно, все удивлялись, почему Констебль предпочитал рисовать крытые соломой домики, деревья и облака. Или же коричневую воду реки, как она вихрится водоворотами вокруг колес повозки, когда та пересекает брод.

– Но вы ведь не делаете этого.

– Не делаю чего?

– Эва снимает деревья, и облака, и красивые вещи, и обнаженную натуру. Меру всех вещей, как вы сказали как-то. Но вы-то этого не снимаете.

– Нет. – Он уставился в свой почти пустой стакан и принялся крутить его в руках, глядя сквозь него на грубое, сожженное солнцем и омытое дождем дерево. – Нет. В отличие от Эвы, я не надеюсь обрести спасение и отдохновение в форме, даже в той, которую предлагает природа. И еще я не могу отвернуться и закрыть глаза. И не могу отказаться от надежды – не до конца, во всяком случае, – что если я покажу людям, что они с собой делают, то, может быть, что-то изменится. – Он криво улыбнулся. – Я похож на верную жену бабника и волокиты. Я не могу перестать надеяться, что если буду любить достаточно сильно и честно, то в один прекрасный день все опять станет хорошо.

– Но… Разве от его вида – я имею в виду дерьмо – у вас не пропадает желание надеяться? То есть, я хочу сказать, вы знаете, что все идет из рук вон плохо. Я имею в виду, так всегда бывает. Случаются войны. Люди умирают. Кроме того, за все приходится платить, иногда слишком дорого. Друзья уходят, или бросают вас, или и то и другое вместе. До или после этого они еще и обманывают, и имеют вас. Это… это больно. Что заставляет вас надеяться, что в следующий раз этого не произойдет?

Он положил руку на мою ладонь. Я возилась с ремешком фотоаппарата, пытаясь удлинить его.

– Анна, ты в самом деле так считаешь? Я кивнула.

– Всегда?

– Почти, – негромко ответила я и внезапно вспомнила Стивена и Каталину. – Да.

Он сидел и смотрел на меня, не двигаясь, так, как раньше смотрел Сесил. То есть было видно, что он о чем-то напряженно думает, вот только о чем, оставалось непонятным.

– Не двигайтесь, – сказала я, отняла у него руку, навела объектив и сделала снимок. Когда я опускала камеру, щеки у меня горели. – Прошу прощения. Вы ведь не возражаете?

– Нет, совсем нет. Но ты не должна ломать голову над тем, что сказать, а думать при этом: «Быстрее, я обязательно должна сделать этот снимок!» А вообще я в восторге.

Голос его звучал вполне дружески, но я все-таки не была уверена, что он не рассердился. Потом он еще раз повторил:

– Я правда в восторге… Если ты хочешь поймать свет, нам пора идти.

В крохотном почтовом отделении и магазинчике сувениров напротив продавались чайные полотенца и жестяные коробки с печеньем, на которых была нарисована ратуша Гилдхолл, аккуратная, стилизованная, черно-белая, полосатая, совсем не похожая на настоящую.

– Напоминает «зебру», пешеходный переход, – заметила я, и Тео рассмеялся.

Я повернулась, чтобы взглянуть на настоящую ратушу на противоположной стороне площади. Мне хотелось еще раз увидеть, как солнечные лучи сверкают на поблекшей известке, как они играют на торцах брусьев и бревен, как переливаются на черепичной крыше и как окрашивают каждую стену здания в разные цвета, отчего оно выглядит солидным и основательным.

– Когда… Сколько, вы сказали, ему лет, этому зданию?

– Если верить Криспину, оно было построено в начале шестнадцатого столетия. Эпоха Тюдоров, наверное, если выражаться вашим английским языком.

– Это был обычный дом?

– Не совсем. Это был зал собраний, очевидно, для членов гильдий. Здесь собирались ремесленники, торговцы и тому подобная публика, чтобы договориться о ценах на шерсть, специи или изделия из железа, а также принять в свои ряды тех, кто показал себя умелым мастером, и назначить их во главе кожевенников или хлеботорговцев.