Вато размышлял об обычаях некоторых диких племен, избравших волка тотемом, прародителем человека. Не объяснялось ли это тем, что для них грань между человеком и волком еще была неопределенной, так как в их представлении одно существо переходило в другое? Ведь иначе это просто невозможно себе представить. При этих мыслях у Вато сильно билось сердце и, он, словно из глубокой шахты, выходил из недр странных ощущений, грозивших поглотить его. После возвращения из Мегрелии Вато все больше, предавался этим размышлениям. Он чувствовал, что окружен витающими над ним образами. Среди этих образов была и Меги, которая, как ему казалось, заключала в себе все остальные. Образ Меги, постоянно парящий над ним, стал частью его души. Однажды, когда он вышел в поле, его внимание приковала мощная скала. Совершенно случайно он взглянул на свои руки, вдруг пальцы его показались ему немыми существами, каждое из которых обладало своим собственным взглядом, улыбкой, кивком. Вато содрогнулся. Его взгляд скользнул по скале, и на долю секунды его осенило: этот камень — ты сам. Такие мгновения повторялись все чаще и чаще, и он постепенно стал привыкать к ним. С каждым разом он все внимательнее наблюдал за тем, как растворялось его «я» в вещах, и ему в конце концов открылось то, что до сих пор было тайной: он не вполне растворялся в другом, а от него как бы оставался новый лик, почти телесный, но все же неосязаемый и невесомый. Смутная, неосознанная тревога охватила художника. Он что-то читал об «оболочках» Демокрита и об «эйдолоне» Пиндара. Не было ли то, что оставалось в нем после саморастворения в вещах, той «оболочкой», тем «эйдолоном», наподобие того, как двойник сохраняет телу непреходящее существование? Эта мысль поразила Вато, и он побледнел. И вдруг вспомнил о восковой фигурке. А что, если именно это изображение должно передать «двойника»?

От восковой фигурки мысли его перескочили к портрету. Лишь теперь он начал по-настоящему вникать в тайну искусства Леонардо да Винчи, лик в лике. Может быть, тот таинственный лик, который просвечивает сквозь картину, и есть «эйдолон» изображаемого? Теперь уже горело не только сердце Вато, в котором жил образ Меги, но горела и его десница в радостном стремлении воплотить этот образ в зримом, ощутимом портрете. Слабое тело Вато теперь наполнилось сверхчеловеческой силой. Его потянуло к материалу. Ему хотелось своим прикосновением оживить его. В каждой вещи, опаленной небесным огнем, он видел камень, в котором, по религиозным представлениям вавилонян, обитает звериный бог. С помощью того же небесного огня, который Вато ощущал теперь в себе, он жаждал вызвать из камня небесное существо. Теперь художник понимал Авраама из Ветхого Завета, поклонявшегося в лице халдейского тура такому камню. Нет ничего более единого на этом свете, чем такое представление. И вот Вато стал камнепоклонником. Ему не терпелось высечь образ Меги из такого камня. Но ведь он был лишь художником, а не скульптором, и ему стало грустно.

Вато раздарил детям всех своих птиц, оседлал коня и поехал в Мегрелию. Обычно тщедушный, он вдруг превратился в настоящего джигита. Вихрем мчался под ним его конь, вихрь был и в горячей голове седока. Сверхчеловеческие, демонические мысли зарождались в его мозгу, рассыпаясь, как искрящийся «звездопад» в день Святого Лаврентия. Конь скакал к реке. Голова Вато пылала. Конь бросился в бурный поток Риони и в считанные секунды пересек реку. На берегу реки он упал с коня. Крестьяне, работавшие в поле, побросали мотыги и поспешили к нему на помощь. Из уголков рта Вато текла отвратительная слюна, а из левого виска сочилась темная кровь.

— Солнечный удар! — сказал один из подбежавших крестьян.

— А, может быть, и падучая, — возразил ему второй. Крестьяне подняли Вато и положили его в тень орехового дерева. Художник скоро пришел в себя, и к нему стали возвращаться обрывки мыслей, как бы прерванные тысячу лет тому назад. Конь Вато закусил удила, то и дело пофыркивая.

ВРЕМЯ СОЗРЕВАНИЯ

Наступили жаркие, напоенные солнцем дни. Созревала пшеница. Дремали животные. Начали набухать зерна кукурузных початков, тяжелел виноград, окрашиваясь в цвет тусклого янтаря. Зрела и Меги, наливаясь, как яблоко крепкой яблони. Зрели ее сильные груди. Как примирение еще недавно противоборствовавших элементов, ее тело осенил мягкий покой. И до этого она была молчаливой, теперь же совсем онемела, погрузившись в темную бездну материнства, принесшего ей и счастье, и тревогу. Это было блаженство плоти. Но во взгляде девушки сквозила печаль. Она прислушивалась к глухим, едва уловимым ритмам. Сознание, которое само еще было в стадии роста, восприняло рост травы. Лишь изредка выходила Меги из состояния растворенности. Это происходило в те редкие мгновения, когда перед ее мечтательным взором проплывал образ абхаза. Тогда ее охватывал гнев. Но уже в следующий миг она успокаивалась. Она уже почти не выезжала верхом, подсознательно избегая резких движений. Как часто раньше, желая показать свою ловкость, она вскакивала на кувшин, наполненный водой, обхватывала его горлышко ступнями, держась в таком положении несколько минут, не проливая ни капли. Теперь ей это и в голову не пришло бы. Ее нрав заметно смягчился.

Проходили дни, насыщенные созреванием плодов. Меники не переставала наблюдать за Меги. Она и Цицино уже знали тайну Меги. Но няня волновалась больше, чем мать. Она, правда, уже смирилась с мыслью, что Меги придется рожать, но ей нужно было заранее знать, будет ли это мальчик или девочка. Для того, чтобы установить это, она велела одному мальчику и одной девочке сломать куриную косточку. В руке мальчика осталась большая часть кости. Меники изменилась в лице, ибо это указывало на то, что родится мальчик, а ей хотелось девочку. Она злилась весь день, но уже к вечеру успокоилась. Ночью она рассказывала сказки.

Проходили дни, проходили недели, налитые множеством красок. Вато писал портрет Меги. Он уже не размышлял и не анализировал, ибо кисти его теперь было ведомо все. Его сознание возносилось вместе с потоками космоса и было прозрачно, словно он жил за полярным кругом, где все покрыто снегом, отражающим солнце. Вато жил лишь портретом. Он глубоко почувствовал, что в человеке можно увидеть солнце, и когда он смотрел на Меги, то видел в ней чистоту солнечной крови. Эту солнечную кровь должны были передать его краски, и он подбирал их с особым благоговением. Во всем существе Меги он видел непорочную, готовую к зачатию девственницу. Он рисовал Мадонну, но без младенца. Мадонну, предвкушавшую материнское счастье, в глубине лучезарного взгляда которой уже таилась печаль: взор будущей матери, казалось, уже предугадывал судьбу своего дитяти. На сей раз Меги уже не сопротивлялась взгляду художника. Она сидела под деревом, и ей казалось, что земля ей лишь грезится. Медленно, будто гаснущие искры, плыли ее мысли. Вато тронула скрытая печаль девушки, и ему хотелось охладить ее утомленные веки свежими лепестками цветов. Его взгляд вдруг стал ясновидящим. Глядя на Меги, он почувствовал себя на миг слитым с творческой силой вселенной, и дрожь прошла по его телу. Но этот миг прошел, как удар молнии, и его взгляд вошел почти в физическое соприкосновение с девушкой. Меги тут же ушла в себя, как улитка. Художник прервал работу.

Проходили дни и недели, наполненные исходящими от собак и лошадей испарениями, влажными ветрами безбрежного моря, ароматом сена, запахом парного молока и козьего сыра, сыростью и теплом конюшен.

Абхаз то исчезал из Мегрелии, то снова появлялся. Он пытался через Джвебе встретиться с Меги, но это ему никак не удавалось. Прошел слух, что он несколько раз встретился с Цицино, но никто не мог сказать ничего определенного об их отношениях. Когда же они в каком-нибудь обществе молча сидели друг возле друга, то проницательный взгляд мог заметить, что между ними что-то было: уже лишь тот факт, что они были вместе, говорил о какой-то принадлежности друг к другу.

Нау был рабом Цицино, и он с наслаждением подчинялся ей. Из человека он превратился в зверя, поклонявшегося своей богине в человеческом облике. С обостренным, звериным чутьем искал он на теле Цицино следы от поцелуев. Но он не видел их и стал похож на собаку, потерявшую след. Нау не находил себе покоя. Он наблюдал за Цицино, следил за ней даже по ночам. Он чуял призраков. Однажды ночью ему почудился расплывчатый силуэт абхаза, ожидавшего, как ему показалось, кого-то. Но силуэт скоро исчез. С той ночи несчастный раб совершенно потерял покой.

НОЧЬ

На мегрельскую равнину опускались ночи во всем великолепии южного полнолуния. Они порой были так прозрачны, что невооруженным глазом можно было видеть фазы Венеры.

Нау уже давно не смыкал глаз по ночам. Его терзало смутное предчувствие беды…

Ослепительно белая ночь легла на безграничную тишину. Нау сидел на верхушке могучего дуплистого дуба, скрытый в листве. В случае надобности он мог спрятаться и в дупле. Он, казалось, ждал кого-то. В руках у него было ружье. Уже в течение многих ночей он истощал себя ночным бдением, и каждый восход солнца был для него облегчением. Он сидел, сжавшись в клубок, и тело его, казалось, стало зрячим. Охваченный нечеловеческой страстью, комок плоти обрел дар ясновидения. Его незримые сверхчувствительные щупальца докладывали ему: эта ночь принесет что-то новое. Он посмотрел на заходящую луну, похожую на опаловый пупок Астарты. Послышался шорох. Нау насторожился. Со стороны ущелья приближался всадник. Он подъехал к небольшому холму, остановился, спешился и привязал коня к суку ивы. По тому, как незнакомец слез с коня, Нау узнал в нем абхаза. Нау зашевелился, но тут же собрался и напрягся снова.

Мужчина в выжидательной позе остался стоять возле коня. Он ждал Цицино, назначившую ему свидание. Абхаз был озадачен. Он не понимал, что означал этот вызов. С Цицино он два-три раза встретился у княгини. Кроме того, он виделся с ней несколько раз в семьях, близких ко двору. Во время этих редких, коротких встреч они мало говорили, упоминая между прочим и имя Меги. Астамур с радостью признался бы во всем матери своей возлюбленной: о своей неукротимой страсти, о вине своей перед Меги, о безграничной любви к ней. Но мать Меги, казалось, избегала его покаяния. Когда же ему удалось однажды заговорить с ней об этом, она улыбнулась непроницаемой улыбкой и шепнула ему, что когда-нибудь ответит ему на его признание. И вот теперь, вот здесь он ждал ее ответа.

Через несколько секунд слева показалась фигура женщины, приближавшейся к мужчине. Нау вздрогнул: это была Цицино. От напряжения он не мог шевельнуться, застыв, как застывает больно прикушенный язык. Увидев оливковое лицо Цицино в лунно-синем свете, абхаз просиял. Он пошел ей навстречу и поцеловал ей руку. Нау вздрогнул опять, и его указательный палец пополз к курку.

Цицино ощущала, как вздымается ее грудь. В этом абхазе было что-то, смущавшее ее свободный дух амазонки. Она вообще смотрела на мужчин сверху вниз, как на отпущенных ею рабов. Но на этот раз все было не так. От абхаза исходила какая-то непостижимая притягательная сила. Встречаясь с ним, она подавляла в себе чувства. Может быть, боялась испытать поражение? Нет. Ее отношение к абхазу было сложнее. Астамур привлекал ее, как, пожалуй, никто другой. Однако Цицино ни на минуту не забывала о своей обесчещенной дочери. Порыв нежности к Астамуру в такие минуты переходил в бешенство, и она думала тогда о мести, о мести амазонки. Отомстить за поруганную честь дочери? Но каким образом? Обхватить своими нежными и в то же время хищными руками его шею, унизить его в любви, обессилить, уничтожить! Но осуществлению этой мести что-то препятствовало. Цицино было известно: Меги любит абхаза. Но не только любовь Меги останавливала ее. Она не была уверена, что месть не перейдет в наслаждение. Никогда еще душа Цицино не была так смятена.

Цицино и Астамур начали перешептываться, но слова обоих не соответствовали их чувствам и мыслям. Нау был весь внимание, хотя он почти ничего не понимал. Однако то, что доходило до его слуха, звучало как бессвязные слова любовного стихотворения, и он держал указательный палец на курке.

— Как ярко светит луна! — сказал Астамур.

— Она почти слепит глаза, — ответила, улыбаясь, Цицино.

Молчание было бы невыносимым для мужчины, если бы не чарующая улыбка женщины.

— Как поживает Меги? — спросил наконец абхаз.

— От нее нельзя добиться ни слова, — сказала Цицино и приблизилась к Астамуру. Ее горячее, благоухающее дыхание обдало его, и легкое волнение овладело им.

— Я сгораю от любви… Я люблю… — пробормотал он.

— Правда? — спросила она многозначительно.

Астамур смутился и умолк. Слова были излишни. Живой, трепещущий мост появился между обоими, и слова лишь разрушали его.