— Не пойму, — добавил граф, — как вы могли сносить целый вечер общество этого глупца; право, у вас ангельское терпение.

— Но, друг мой, сколько я помню, вы сами просили меня пригласить его, а потом уехали, предоставив мне одной его занимать.

— С каких это пор вы стали простушкой, не умеющей отделаться от назойливого фанфарона? Вы давно вышли из возраста неопытной, робкой девочки.

Глубоко раненная этой дерзостью, Метелла не удержалась от горьких слов; граф вспылил и высказал все, что у него было на сердце, но о чем он так долго не смел заикнуться. Метелла поняла свое ложное положение и перед этой бездной несчастья вновь обрела гордость, которую черпала в своей безупречной верности графу.

— Довольно, милостивый государь, — молвила она, — вам не следовало скрывать от меня правду так долго. По вашей вине я играла в свете роль самую презренную и смешную. Пора нам усвоить роли, приличествующие и моим летам и вашим, — я возвращаю вам вашу свободу.

Граф дождаться не мог дня, когда наконец сбросит постылые узы, он воображал, что стоит лишь заветному слову сорваться с уст Метеллы, как он запрыгает от счастья. Он чересчур полагался на силу, даруемую нам эгоизмом. Но когда слово, между ними чудовищное, было произнесено, когда он увидел воочию печальные и постыдные руины целой жизни, преисполненной любви и взаимной привязанности, он ужаснулся Метеллы и самого себя, он замер, бледный и потрясенный. Затем его охватил бешеный порыв гнева и ревности.

— О да! — вскричал он. — Вам, несомненно, не терпелось объявить мне свою волю! Вы и впрямь сохранили всю молодость сердца, а я был несправедлив, говоря о вашем возрасте. Скоро же нашли вы утешителя своих горестей и охотника изгладить из вашей памяти мои оплошности! Уж не думаете ли вы обрести в нем средство забвения обид, которые причинил вам я? Этому не бывать!

Завтра, сударыня, один из нас к вам явится. Но другому уже никогда не придется оспаривать вас у кого бы то ни было. Господу богу и судьбе решать, будете вы радоваться или отчаиваться.

Метелла никак не ждала такой дикой выходки. У нее блеснула надежда, что она еще любима; все, что граф наговорил ей вначале, бедная женщина приписала ревности. С тысячью нежных уверений бросилась она к нему и объятия; она клялась, что если он того пожелает, она никогда больше не свидится с Оливье, и умоляла простить ой минутную слабость задетого тщеславия.

Граф успокоился без малейшей радости, как перед тем вспылил без всякого основания. Больше всего на свете не любил он принимать решения, когда противоречивые чувства раздирали его, не давая ни на миг собраться с мыслями. Он извинился перед леди Маубрей, объявил, что сам был во всем неправ, просил ее не лишать его своей любви и посоветовал пригласить Оливье снова, из опасения, как бы тот не догадался, что подал им повод к размолвке.

Настало утро и рассеяло грозу мучительной, злой, бессонной ночи. Любовники примирились, но расстались унылые, смущенные, и оба до того растерянные, что едва отдавали себе отчет в происшедшем.

Граф, жестоко потрясенный пережитым, проспал двенадцать часов кряду. Леди Маубрей проснулась еще при свете дня, довольно рано; в волнении ожидала она визита Оливье; она не знала, как объяснит ему то, что сказала накануне, и как оправдает поведение графа Буондельмонте.

Наконец молодой человек явился и умел показать довольно тонкости, так что Метелла сделалась сообщительней, чем намеревалась, и нечаянно выдала свою тайну, а слезы, залившие ее лицо, поведали, сколько она выстрадала и как страшится страданий, которые ей еще предстоят.

Оливье принял близко к сердцу ее горе и сам не сдержал слез. Когда ты несчастен оттого, что тебя обидели, проникаешься невольной благодарностью ко всякому, в ком встречаешь внимание и сочувствие. Только твердость духа или недоверие к собеседнику способны уберечь от излишней откровенности, а как раз их-то и не хватает в такие минуты. Метелла была растрогана чуткой сдержанностью и молчаливыми слезами Оливье. Еще вчера у ней смутно мелькнула догадка, что он ее любит; теперь она в этом уверилась. Но любовь молодого человеке лишь в слабой мере могла утолить муку ее собственной любви.

Неопределенность отношений длилась несколько недель. Чувство графа к леди Маубрей, готовое поминутно угаснуть, разгоралось в эти дни лишь от огня ревности. Однако стоило Буондельмонте остаться с глазу на глаз со своей любовницей, как он уже сожалел, что не покинул ее, когда она предложила ему свободу. И в надежде, что новая привязанность утешит Метеллу и сделает ее сообщницей его собственного вероломства, он спешил привести к ней своего соперника. А едва ему начинало казаться, что поле битвы останется за Оливье, как больное тщеславие и, несомненно, последние искры любви к леди Маубрей вызывали у него приступы бешеной ярости. Достоинства возлюбленной имели для Буондельмонте цену лишь тогда, когда ее хотели у него отбить. Мало-помалу Оливье постиг характер графа и все извивы его души. Он понял, что только присутствие соперника побуждает Буондельмонте бороться за сердце Метеллы; он уехал и ненадолго обосновался в Риме. Возвратясь, он нашел леди Маубрей в отчаянии: граф почти совсем покинул ее. Несчастье ее стало наконец явным в свете, вечно алчущем чужого горя и ищущем услады в зрелище страданий, коих сам он не испытывает. Измена Буондельмонте и ее причины сделали положение леди Маубрей в обществе жалким, нестерпимым. Дамы злорадствовали, а мужчины — при том, что Метелла все еще оставалась для них привлекательной и желанной, — не смели к ней приблизиться, опасаясь, что если она и встретит их благосклонно, то лишь как утопающий, когда он хватается за соломинку. Но Оливье осмелился. Человек, любящий искренно, он не побоялся показаться смешным; он явился, не притязая на роль возлюбленного, он пришел как истинный друг, как верный сын. И однажды утром леди Маубрей покинула Флоренцию; куда она уехала, не знал никто; юного швейцарца видали в городе еще несколько времени то здесь, то там; он словно показывал, что неповинен в исчезновении Метеллы. Граф был ему за это признателен и не искал с ним ссоры. По прошествии недели исчез и Оливье, ни перед кем не обмолвившись словом о леди Маубрей.

Они съехались в Милане, где она обещала ждать его; она была очень бледна и выглядела сильно постаревшей. Не скажу, охладило ли это его любовь, но дружеское чувство его еще более упрочилось. Он опустился перед ней на колени, целуя руки, называл матерью и умолял не падать духом.

— Да, зовите меня всегда своей матерью, — молвила она ему, — вероятно, я и должна внушать вам нежность и почтение, питаемые к матерям. Выслушайте же то, что я вам сейчас скажу, — это веление моей совести. Вы нередко говорили мне о ваших чувствах, не только тех, что могут сдружить юношу, чистого сердцем, с дамою в летах, нет, вы говорили со мной как молодой человек с женщиной, чьей любви он добивается. Я думаю, мой милый Оливье, что вы заблуждались тогда и что, видя теперь, как я старею с каждым днем, вы скоро поймете свою ошибку. Что до меня, то признаюсь: я пыталась разделить ваши чувства; я на это решилась, почти дала вам обещание. Обязательств перед Буондельмонте у меня более не было, но было обязательство перед самой собой — позволить графу свободно располагать своей будущностью. Я покинула Флоренцию в надежде излечиться от моей злополучной любви и вкусить вместе с вами иное, пьяняще-свежее чувство. Что ж! Не стану утверждать теперь, будто мой рассудок противится мысли о союзе двух возрастов, столь различных, как ваш и мой. Не стану утверждать также, будто совесть воспрещает мне ввериться вашей преданности, в которой вы, быть может, скоро раскаетесь. Не знаю, долго ли хватит у меня сил повиноваться совести и рассудку, если любовь вдруг завладеет моим сердцем. Знаю одно, что на свое несчастье я очень молода душой; вот вам обо мне и вся правда. Не обижайтесь же, Оливье, поверьте, придет день, когда вы будете благодарны за эту откровенность и проникнетесь уважением ко мне за то, что я не поступила, как поступают с молодыми людьми, подобными вам, иные женщины моего возраста, уязвленные в самых сокровенных своих чувствах. Но как женщина я признаюсь, что сколь ни велико было мое отчаяние, я все время ощущала еще и живейшую боль от оскорбления, нанесенного моему полу и моей былой красоте. Я проливала жгучие слезы, видя своих торжествующих соперниц, снося насмешки молодых красавиц, которые, кажется, не подозревают, что пройдет и их время и завтра они будут такими же, как я сегодня. Но, Оливье, я боролась с этой смертельной мукой; я не внимала нашептываниям самолюбия, убеждавшего меня благосклонно принимать на глазах у всех знаки вашего расположения, чтобы увенчать себя вашей любовью или лаврами своей последней победы; благодарение господу, совесть не позволила мне так поступить. И ныне мне осталось дать вам только еще одно доказательство, что совесть моя чиста перед вами…

— Бога ради, молчите! — воскликнул Оливье, — не лишайте меня всякой надежды! Я знаю, что думали вы сказать: вы еще любите графа де Буондельмонте и хотите сохранить верность воспоминаниям о счастье, им погубленном. Я глубоко чту вас за это и оттого еще более люблю; я буду всегда уважать в вас это благородное чувство и дожидаться дня, когда небо и само время склонят чашу весов в мою пользу. Если ожидание мое окажется тщетным, оно не заставит меня сожалеть о том, что я поклонялся вам и желал быть вам угодным.

Леди Маубрей пожала руку Оливье и назвала его сыном. Они уехали в Женеву, и Оливье не изменил своему обещанию. Вначале в этом и не заключалось, быть может, особенного героизма. Но минуло полгода, и смиренность Оливье помогла Метелле обрести душевное успокоение, а целительный горный воздух оживил ее; она посвежела, и утраченное было здоровье к ней вернулось. Как после первых осенних непогод наступают вновь солнечные теплые дни, так настал и для леди Маубрей ее праздник святого Мартина — если следовать крестьянскому наименованию ясных дней ноября, светлых дней осени, именуемых в других местах «бабьим летом».

Новый расцвет красоты пробудил у Метеллы надежду на несколько верных лет счастья и светского успеха. Прием, оказанный ей в обществе, ее не разочаровал, еще меньше был способен на это Оливье: он блаженствовал.

Они совершили вдвоем путешествие в Венецию и после карнавальных празднеств готовились возвратиться в Женеву, когда граф Буондельмонте, пришпиленный к шлейфу своей немецкой княгини, прибыл с ней в город дожей. Княгиня Вильгельмина была молода, бела и румяна, но, проговорив перед графом весь запас сентенций, вычитанных из любимых романов и затверженных наизусть, она погрузилась в безмятежное молчание, которое нарушала лишь для того, чтобы разразиться вновь одной из своих избитых фраз или восторженных тирад. Бедный граф жестоко раскаивался в сделанном выборе и уже опасался, что если счастье его продлится еще немного, то он вывихнет себе челюсть от зевоты, — и тут однажды он увидал проплывающих мимо в гондоле Метеллу и юного Оливье. Она показалась ему прекрасной королевой в сопровождении своего пажа. Исступленная ревность запылала в груди Буондельмонте, и он воротился к себе с твердой решимостью пронзить шпагой соперника. К счастью для него или для Оливье, у графа сделалась лихорадка, уложившая его в постель на целую неделю. За это время княгиня Вильгельмина, возмущенная до глубины души тем, что граф в бреду непрестанно звал к себе леди Маубрей, отправилась в Вюртемберг в обществе некоего джентльмена удачи, выдававшего себя в Венеции за греческого князя и слывшего благодаря чрезвычайно красивым черным усам и театральному наряду человеком необыкновенных доблестей. А леди Маубрей и Оливье успели между тем покинуть Венецию, так и не узнав, что повстречались на канале с гондолою графа Буондельмонте и что покидают его на попечение двух лекарей, из коих один лечил беднягу от желудочного расстройства, а другой — от воспаления мозга. Вследствие того, что первый клал ему лед на живот, а второй — на голову, граф вскоре излечился от обоих недугов, которыми не страдал, и, возвратясь во Флоренцию, забыл обеих возлюбленных, из-за которых столько выстрадал.


Как-то поутру леди Маубрей, жившая теперь в Швейцарии, получила письмо из Парижа; оно было от настоятельницы монастыря, в пансион которого Метелла поместила года два-три назад свою племянницу, мисс Сару Маубрей, рано осиротевшую и очень интересную, как интересны вообще все девушки, потерявшие родителей, в особенности же, если эти последние оставили им недурное состояние. Монахиня сообщала, что упадок сил, изнурявший мисс Сару в продолжение вот уже целого года, перешел в подлинную болезнь, и врачи советуют увезти девушку как можно скорее на свежий воздух, в другие края. Прочитав письмо, Метелла немедля заказала почтовых лошадей, наспех уложила чемоданы и в тот же день выехала в Париж.

Оливье остался один в большом замке, приобретенном леди Маубрей на берегу Женевского озера. Пять лет подряд проводил он здесь вместе с нею на лоне природы все летние месяцы. Теперь же, впервые за эти пять лет, она его покинула, предоставив ему, так сказать, поразмыслить в уединении и задуматься о своей жизни. Судя по всему, их разлука сильно огорчила леди Маубрей, хоть она и предполагала потратить на поездку самое большее две недели; также и Оливье не мог спокойно примириться с мыслью, что близость их, до той поры такая чудесная, ничем не возмущаемая, будет нарушена присутствием постороннего лица. Романтический характер Оливье переменился; сердце его, как и прежде, испытывало потребность любви, душа была по-прежнему прямой и открытой. Но, возможно, что он покорился всесилию времени и чувство его к леди Маубрей обратилось в дружескую привязанность? Этого он не ведал и сам, а Метелла ни разу не поддалась опрометчивому желанию расспросить Оливье. Она была счастлива его любовью и не пыталась ее анализировать. Умная и слишком верно судившая о вещах, чтобы не знать цены чувству Оливье, она старалась лишь о том, чтобы сделать приятней и легче цепи, так радостно и благодарно возложенные на себя молодым человеком.