Саид не выдерживает и стонет, осторожно так стонет, как бы не для других, для себя. И оказывается, что и для меня.

Я ясно слышу стон неизвестного мне старика. Мой камень плачет. Нет, все-таки схожу к невропатологу. Другому. Он уже не работает. Старик еврей. Ему я могу сказать не только про голоса, не только про стоны и выстрелы. Я покажу ему камень. Только евреи такие рационалисты… Даже их великий Бродский – весь из мысли, не то что наш сердечный Пушкин. Но тут же слышу хриплый голос:

И до чего хочу я разыграться,

Разговориться, выговорить правду,

Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,

Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,

Сказать ему: нам по пути с тобой…

Чей это голос? Он очень издалека, дальше стона, дальше выстрелов, он как бы из могилы, но одновременно и из неба. Голубая ниточка трепещет? Знает Мандельштама? Идиотка, – корю я себя. Она знает все. И какой еще нужен невропатолог, если сам поэт мне сказал: «…нам по пути с тобой».


– Ахмета не вижу, – сказал Костя.

– Он остался со всеми.

«Ё-моё, – подумал Костя, – придется мою дуру учить дальше, тем более что мозгов Маркса у нее нет точно. Бить буду заразу, но чтоб десять классов кончила хотя бы на три с плюсом. Ум, он сейчас в цене. Ум, деньги и оружие. Вот три главные вещи…» И только он приготовился развить дальше красивую мысль, как Саид сказал:

– Некоторые русские ведут сейчас себя как неумные! Только ведь с Афгана вернулись битые-перебитые, и опять за свое. Устраивают партизанщину на Кавказе. Ахмет остался там, он ведь военный специалист. Он разберется. Разве это не правильно? Как считаешь, Костя?

«Кто его знает», – думает Костя, и мысли гадкие, непотребные охватили его с такой силой, что они чуть не налетели на столб. И Саид сказал: «Ладно. Тут идти осталось двадцать метров. Мы пойдем пешком. А ты довези нам вещи».

Только у русского человека мозги могут вмиг перевернуться задом наперед. Вот и Костя… Двадцать минут тому он восхищался соседом, дружбой с ним, хотел бы нянчить их общего внука, а сказал тот про войну и про русских, которые как бы не соображают, и Костя уже другой человек. И именно другой, а не прежний сбрасывает узлы и чемоданы прямо на дорогу, а не то чтоб внести во двор. И так разворачивает колеса, что задевает бегущего парнишку. Рулем крутанул – только его и видели.

И уже на бензоколонке через час Костя горячо скажет, что не дело, что чечены прячут у них, русских, своих баб, что надо за это взяться и решить по уму. Взрываете свои дома, а сами претесь к русским? Это ж какой подлый кавказский ум надо иметь? Костя выпячивал грудь, будто на нее сейчас равнялся четвертый в строю, он жалел, что ему уже за пятьдесят и он списан, так сказать, до экстремальных ситуаций. Теперь он еще подумает, не та ли сейчас ситуация и не время ли идти в военкомат и рапортовать, что он готов служить родине-России, которая всех кормит и поит, и всем дает крышу, а эти черножопые занимают их диваны и постели.

…Раненный же Костей мальчишка ревел во весь голос, женщины перевязывали ему ногу, а Саид говорил, что шофер – золотой человек и не мог это сделать нарочно. Видать, что-то с машиной, да и дорога у них колдобистая. Слава Богу, кость цела, а больно – так ты ж мужчина, мальчик, держись. И мальчишка сцепил зубы, потому что к нему подошла девчонка и обняла его. Кто сказал, что любовь не может прийти к шестилетнему мальчишке, выросшему в полунищете, на алименты отца, работавшего в таких местах, где платили даже не смешные, а издевательские деньги. И Мишка питался на пятьдесят копеек в день, что означало кусок черного хлеба, смазанного подонками подсолнечного масла, и трехдневный суп, в котором плавали обрезки кожи, жира и костей, их мать покупала на мясокомбинате у вахтера.

Так вот, легкая рука Тамары убрала и боль, и голод, и уже возросшую в нем ненависть к миру, и мальчишка понял, что всегда, на всю жизнь, а жизни оставалось чуть, он будет рядом с этой легкой рукой. И пусть над ним смеются, ему это уже все равно. Он прижался к Тамаре, и та стала шептать ему какие-то непонятные слова. Это были слова «Мцыри», которые Тамара выучила не по программе, а по сердцу. И не было для нее ничего лучше, чем ходить по саду, смотреть на горы и читать звонко и гордо:

Кругом меня цвел божий сад,

Растений радужный наряд

Хранил следы небесных слез,

И кудри виноградных лоз

Вились, красуясь меж дерев

Прозрачной зеленью листов.

И грозди полные на них,

Серег подобье дорогих,

Висели пышно, и порой

К ним птиц летал пугливый рой.

И снова я к земле припал

И снова вслушиваться стал

К волшебным странным голосам;

Они шептались по кустам,

Как будто речь свою вели

О тайнах неба и земли,

И все природы голоса

Сливались тут…

Он сразу понял, что в его ухо скатилась слеза, не его – Тамарина. И она перестала шептать, чуть хлюпнула носом и отодвинула мальчишку. Почему он решил, что эти распевные слова были из книжки черного цвета, где на обложке, уже затертый, еще золотился поэт? Он видел эту книжку у соседа, потому и запомнил. Поэта звали Михаил, а фамилию он прочитать не сумел. Но сейчас был уверен: из этой книжки читала Тамара. Так вот порой ниоткуда приходит к нам знание, только вопрос – зачем?

Здесь и сейчас

Это как раз мой сегодняшний вопрос. Со мной разговаривает обломок, оставленный мужчиной, которого я поила кипятком. Голос обломка я называю голосом неба. Он не всегда говорит, чаще молчит. Но он живой или полуживой, он НЕЧТО, данное взамен чашки кипятка. Какой мне прок оттого, что какой-то дядька любит Тамань назло Лермонтову? Ерунда! Но через камень я слышу войну и смерть: умирающие солдатики просят передать последний привет маме, но не успевают назвать имя и фамилию, смерть быстрее наших последних слов. Горячее «радио неба» кричит мне о девочке и огне. А я вскакиваю, думая, что пожар у меня в квартире. Мой страх соединился с еще одним страхом. И нас уже двое, и мы, не видя друг друга, так близки и так родны, что я начинаю ее видеть. Девчонку, ту самую Тамару.

Где-то в России…

Больше всего на свете она боялась, не случилось бы чего с садом. Страх шел с раннего детства. Однажды рассказывали – ей лет пять было, не больше: в конце улицы загорелся сарай, а за ним и сад. Горел всю ночь, но треск горящих деревьев был слышен вокруг даже на другой день. Был этот треск страшнее криков людей. Люди могли убежать от огня, дерево же было обречено. Она не знала молитв, молитвам не учили ни дома, ни потом в школе. Но она знала – есть Бог (маленькая, а твердо знала), потому и стала просить Бога дать деревьям силу убежать от беды – огня. Она просила дать деревьям ноги. Ну, чего вы смеетесь, ведь ей было пять лет. С тех пор она стала думать о несправедливости мира: ничтожный таракан мог спастись бегством, а красавец кипарис умирал медленно и больно. Странная она была девочка. Не разрешала даже разжигать примус близко от сада, сердилась, когда отец и дедушка дымили в саду, выколачивая пепел из выкуренных трубок об дерево.

Но девочка росла, сады вокруг были прекрасны и цветущи, и ничто им не угрожало. У нее были два брата-близненка, дом и двор наполнялся криком, на ветках деревьев сохли неисчислимые трусики и маечки, но это выглядело даже красиво. Она рано научилась читать. Дедушка-книгочей имел приличную библиотеку. Вся классика в собраниях стояла на полках, и был отдельный шкаф

для отдельных книг. Он всегда был заперт, надо было просить дедушку открыть дверцу, и ей открывали. Какая-то очень правильная была семья. Любили друг друга, через забор передавали соседям свежеиспеченные пирожки и баночки свежесваренного варенья. Ей нравился этот мир, но почему-то было за него страшно. Родители рассказывали ей про войну и про выселение чеченцев в вагонах для скота. Рассказы были невыносимы смертью стариков и детей, но раз люди уже познали такой ужас, те, кто это совершил такой позор, разве мог снова затеять что-нибудь подобное? Она говорила себе: грех – это прививка. Каждый хоть раз может по глупости ли, со злобы, по дури ли совершить зло. Но в крови должна оставаться память стыда. И если ты опять подымаешь руку на дурное, она замирает в воздухе, потому что вспоминает, как тяжело и мучительно было тогда, когда ты ослушалась маму, ударила собаку или не вынесла нищенке кусок хлеба.

– Ей трудно будет жить, – говорила бабушка, – у нее нет шкуры. Она все воспринимает кровью.

А Тамара думала, что большое зло может прийти очень издалека, от людей, о которых они «слыхом не слыхивали, видом не видывали». Ей нравилось это русское выражение, которому ее научила живущая у кладбища русская старуха. Старухе было лет под девяносто, не меньше, но она знала тьму-тьмущую разных слов и выражений.

– Я чего тут у вас поселилась?.. Слышала про Толстого? Он все про вас знал. Я родилась в год его смерти. А к вам подалась, когда пошла мором коллективизация. В столовой посудомойка была на сносях, меня взяли в подмогу. Там был сторож, своими ушами слышала, как он говорил: «Толстой, не кто-нибудь, сказал: люблю за их обращение и достоинство… И еще, что стариков уважают». Имел в виду вас, кавказцев. Так я тут и осталась. И правда, никто ни разу не заобидел. Выстроила себе землянку. А когда пошел от этой идиотской коллективизации голод, дня не было, чтоб утром не находила на чистом камне лаваш там, или сыр, а то и суп какой в баночке. Я умру с этим народом. Толстой был ведь святой по мысли, хотя по поведению такой бывал вредный. Я читала про него много книжек. А сторож, который мне на него глаза открыл, умирать пришел ко мне. Я не сообразила сразу, когда он мне сказал: «Я от тебя хочу уйти. Можно?» – «Иди-иди, – говорю, – мне тоже на работу». Он засмеялся и говорит: «Глупая, я хочу у тебя умереть. Ты посидишь со мной, руку подержишь. Душа и отпустит».

Тамара приходила к ней, уже совсем лысой старухе, и читала ей «Кавказского пленника». От нее услышала и другие слова: калики перехожие. Думала, это нищие. Так думала и старуха. А папа сказал: «Нет, детка, это богатыри во смирении».

– А что это значит?

– Это значит, что богатырство его – для доброго дела. Он никогда человека не обидит. Смысл его жизни – в смирении и святости.

Она смотрела на глобус, который стоял на подоконнике, и успокаивалась. Близко были исключительно миролюбивые народы: болгары, поляки, турки. К тому же лозунг «Миру – мир» висел повсюду, и выходит, не только она, а многие люди были озабочены тем, чтобы войны не было никогда. Значит, и не будет! С чего бы ей быть?

Тамара темно-рыженькой девочкой с курчавыми волосами. А глаза у нее были серо-синие, как речная вода. И еще ямочки на щеках, которые ее смущали. Она старалась не улыбаться без лишней нужды, чтоб не выглядеть легкомысленной, на нее и так пялились черноголовые мальчишки. Но никто пальцем не тронул, потому что было такое понятие – честь. И ей очень нравилось это слово «честь». Высокое, как дерево, оно не гнулось при ветре и только слегка шелестело листьями от сильных порывов.

Не было войны, была честь, сады не горели, мальчишки-близняшки пошли в первый класс и были первыми учениками. А она, младшая сестра, следила, чтоб учили уроки, хотя обожала их до колючей боли в сердце.

Она ходила в пятый класс, когда раздались где-то за горами первые выстрелы. Никто не придал этому значения. Хотя нет. У дедушки Вахида была ручная ворона, ее все любили. Она прилетала и стучала клювом в окошко, могла во время обеда гордо пройти мимо тарелок и усесться на плечо дедушки. И тот ей что-то шептал, а она, наклонив голову, слушала и даже будто кивала головкой, а потом, нежно клюнув в щеку, в сущности, поцеловав, улетала по своим птичьим делам.

Вот ее убили первой. И она лежала, виновато раскинув крылья, а из ее сердца

текла совершенно человеческая кровь. Боже! Как плакал дед!

Тамара уже понимала, что присутствие зла запрограммировано самой природой. Иначе что делать той же высокой чести и доброте, которая встает на защиту, не будь зла? Она хорошо училась, собиралась после школы поступать в университет, где работал ее отец, на филологический факультет, до Грозного автобусом двадцать минут езды. Мама на будущее купила ей костюм, уже совсем не девчоночий, а немножко взрослый. Юбочка с разрезом и пиджак с красиво выкроенным воротником. Но стрелять стали все чаще и чаще. И кое-где горели бензоколонки.

А потом эта бомбежка, когда горело все, но ярче всех – сухие деревья, как та старая груша детства. Много горящих деревьев выглядели даже празднично. Тамара тогда окаменела. Она думала, что любимый сад будет гореть долго, потому что живой, и она этого не вынесет. Лучше уж самой броситься в огонь. Она сгорит быстрее, ибо меньше дерева, зато не увидит весь этот ужас. Будет больно, но будет быстро. И она пошла туда. За ней напряженно-задумчиво следила вся семья, но только