Ей придумали новое имя. Вначале его тихонько шептали, потом стали произносить открыто, громко. Вскоре его можно было услышать и в салонах, и на улице:

— Мадам дефицит! — вопили они.

Они бранили на чем свет стоит и ее «министра женского пола», великую жрицу безделушек, «костюмершу», которая гипнотизировала ее своими проклятыми кружевами, стремясь разорить королевство.

Все намеки на ее расходы и безмерную любовь к нарядам были некстати. Не надо было так далеко искать причину ее расточительности… Я была женщиной, я понимала ее, я стремилась стать ей ближе, и мне это удалось.


В то время я видела совершенно разбитую женщину. Она недавно произвела на свет девочку, которая прожила совсем недолго. Судороги… Думаю, если бы малышка выжила, то стала бы очень похожей на свою мать, у которой была нежная кожа и тонкие черты лица, красиво очерченный рот, брови вразлет, высокий лоб, внимательный взгляд огромных голубых глаз.

Королевское окружение впредь обходилось без чертовки. Полиньяк сердилась на Марию-Антуанетту, а та искала утешения у своей золовки мадам Элизабет[115] и у верной де Ламбаль.

В те дни я часто видела у королевы мадам Лебрен. Она завершала свой великий портрет[116]. На нем была изображена королева — в желтом платье, окаймленном красновато-бурым мехом, — и все ее дети, даже маленькая Софи. Я слышала, как королева умоляла художницу изобразить люльку пустой.

Приказ был приведен в исполнение, но — вот странно — казалось, будто девчушка не хочет исчезать. Она всегда оставалась там, где была. Аделаида однажды увидела этот холст, когда помогала мне нести коробки с туфлями. Она тоже это заметила.

В пустой люльке заштрихованные линии образовывали что-то вроде силуэта ребенка…

Аделаида дала этой тайне красивое имя — она назвала ее «отпечаток ангела». Из всех портретов королевы этот произвел на меня самое большое впечатление.


Мадам едва исполнилось тридцать лет. Картина не показывает нам всей правды. В то время глаза ее были такими уставшими, что казались красными; ее щеки, часто раскрасневшиеся, приобрели бордовый оттенок. Она сильно располнела и пыталась скрыть это, утягивая талию узким корсетом. Как было ей объяснить, не оскорбив, что этим она только подчеркивала пышность груди? Но была ли она слишком сухой или слишком полной, слишком или недостаточно затянутой в свои платья — если бы вы только знали, как мало ее это заботило! Никто в этом и не сомневался, но королева действительно была очень хорошей матерью; и ей как матери пришлось хлебнуть горя. Она только что потеряла малышку-дочь, и судьба становилась к ней все беспощаднее. Состояние старшего сына, Луи-Жозефа, ухудшалось с каждым днем. Мадам смотрела на него, не в силах помочь, а маленький огонек угасал. Было ли это по этикету или нет, я не знаю, но по вечерам она бежала в его комнату, чтобы почитать ему сказку или спеть детский романс Беркана, подыгрывая себе на арфе.

Все эти секреты поведала мне мадам де Ламбаль.

Мне всегда казалось, что арфа — немного печальный инструмент. Во время болезни Луи-Жозефа она была мрачной и скорбной.

Если чертовка появлялась редко, то мадам Тереза, напротив, была всегда там, в тени королевы. Тихая, преданная, полная нежности к королевским отпрыскам. Она любила их всей душой, как своих собственных детей. Сколько раз, не считаясь с гувернантками, она ходила проведать маленькую Муслин в ее комнату.

— От имени Мадам Мамочки, которая сожалеет, что не может зайти, — говорила она.

Королева находилась под сильным давлением этикета. Мадам де Ламбаль была особенно восхитительна с маленьким Луи-Жозефом. Впоследствии ее глаза наполнялись слезами всякий раз, как она говорила о нем. Она любила повторять, что это был ребенок редкого ума и такой тихий, такой ласковый…

Больше всех, конечно, переживала и страдала королева. Ее утешали только Муслин и Душка, ее второй сын. Маленький Грез и Зое[117] тоже радовали ее и заставляли улыбаться.

Жизнь ее сильно омрачали непристойные письма, которые ходили по городу и Версалю. Говорилось в них об одном и том же: королеву обвиняли в смерти ее дочери.

Вот при таких обстоятельствах она приготовилась принять меня. Когда я пришла, вид у нее был строгий и даже суровый. Ее губы были плотно сжаты… Я подошла к ней на расстояние нескольких шагов, почувствовала тонкий запах ее духов, жасмин. Я вдохнула полной грудью, вбирая в себя этот аромат, чтобы наполниться им как можно быстрее. Этот запах был частью королевы, интимной ее частью. Это был запах пудры для волос, которую она велела доставить ей от Фаржеона де Монпелле.

Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем она задала мне вопрос. Мне удалось убедить ее, что я оказалась лишь жертвой интриги, направленной на то, чтобы поссорить нас. Я защищалась, и между нами все стало как прежде.

Змеиные языки продолжали утверждать, будто я в немилости. Чепуха! Будь это правдой, Мадам лишила бы меня своих заказов и все придворные бараны последовали бы ее примеру. Но вместо этого клиенты потоком торопились на улицу Ришелье. Не в обиду будь сказано тем, кто похоронил меня прежде времени: мадемуазель Бертен все еще жила и «Великий Могол» тоже.

Однако дурные сны продолжали мучить меня, превращая ночи в кошмары. О, это смутное чувство разочарования. Правда заключалась в том, что мы летели в пропасть, не в силах прервать роковой полет.

Глава 20

Прошли годы, и настали самые мрачные времена. Существование было поистине скверным — я не лгу. Но я была счастлива, вдвое счастливее прежнего, и это опять же чистейшая правда.

Возможно, жизнь похожа на огромную страну: когда всюду идет дождь и бушует шторм, вдалеке остаются два или три уголка, где тепло и солнечно, как в раю, где небо сияет чудесной голубизной. Жизнь вокруг погружалась во мрак, а моя собственная освещалась яркими лучами двух солнц — Николая и Филиппа.

Говорить о Филиппе просто.

Николай курсировал между Петербургом и Павловском по воле каприза эрцгерцога Павла. Вскоре Николай написал мне, что отправится в Гатчину. В Гатчине был массивный дворец с длинным мрачным фасадом. Честно говоря, он больше походил на казарму и не имел ничего общего с очаровательным Павловском. Это был закрытый мирок, служащий притоном для сумасбродств эрцгерцога и гнусных проделок его Алексея Аракчеева.

По понедельникам и субботам там устраивались балы, и Николай говорил, будто каждый раз на балу встречает меня. Эрцгерцогиня Мария и знатные дамы являлись на бал в нарядах от Бертен! Даже жена Николая носила мои туалеты.

Они много говорили по-французски. Николай старался больше других, и каждое новое письмо свидетельствовало об этом.

Его письма… «Пишу тебе это письмо отсюда, из этой страны… я отсылаю его той, которая по-прежнему притягивает меня, как магнит» — писал он. Наше влечение друг к другу было неистовым, безудержным, но связь наша была на редкость безмятежной…

С того времени мои любовные дела шли лучше, нежели работа. Торговля пришла в упадок, и все вокруг твердили, что финансовое положение государства хуже некуда. Страна страдала. Я видела, как с каждым днем множились толпы нищих на опушках леса. Нищие лежали в траве, бродили, жили своей первобытной коммуной. Колин предпочитал обходить их за версту, только бы не встречаться с ними. Даже крестьяне их побаивались.

Повсеместный упадок усугублялся отвратительной погодой. После суровой зимы 1787–1788 года наступила дождливая весна. Цены на зерновые подскочили, и хлеб стал стоить целое состояние. Самые слабые гибли, как мухи. Церковные приходы были перегружены. В Париже множество отчаявшихся матерей доверяли своих малышей «ангелам». Однажды во второй половине дня я возвращалась из Версаля и мне повстречалась одна из таких женщин. Она была явно не в себе: бросалась под колеса моего экипажа, пытаясь остановить меня, и выкрикивала слова, которые навсегда остались в моей памяти:

— Он крещеный! Теперь, когда он умирает от голода и холода, я схожу с ума!

Я помню большие глубокие глаза, длинные каштановые волосы, бледное лицо. Прежде чем отстать от экипажа, она успела передать мне теплый сверток, обернутый лохмотьями.

Так в моей жизни появился Филипп.

Небо распорядилось, что в моем экипаже появился маленький мальчик, которого я инстинктивно полюбила и стала защищать с той самой секунды, что взяла его на руки и прижала к груди.

И как после этого не верить в чудеса?!

В сорок лет я стала матерью… И, поверьте мне на слово, сердечные узы оказались крепче кровных. Я даже уверена, что они превосходят их.

К моему великому счастью, в мальчугане обнаружилось сходство с Николаем! Фигура, осанка, мягкая улыбка; он слегка вздыхал, стоило мне ненадолго отойти от него.

У мадам Антуанетты был ее маленький Грез, а у меня появился мой Филипп, с большими глубокими глазами, темными волнистыми волосами, маленьким розовым ротиком, красиво изогнутыми бровями, которые придавали ему удивленный вид. Теперь я хотела заниматься лишь этим ребенком; мне хотелось, чтобы он был рядом всегда, я сразу же отвезла его в Эпиней. И мы виделись каждый вечер.

Филипп и Николай, два моих солнца… Их лучи озаряют мою жизнь ярким светом.

Но тучи вокруг продолжали сгущаться. Все медленно, но неуклонно разрушалось…

Отчаявшиеся родители оставляли невинных младенцев, деревни вымирали, и в городах было не лучше — печальная картина! И толпы безработных…

Самым ужасным было то, что вину за все происходящее возлагали на одного единственного человека — на королеву. Все упрекали ее, как могли. Она была всего лишь чужеземкой, мотовкой, у которой столько нарядов, что она не знала, что с ними делать. После этого несчастного скандала с колье они были способны на все. Они осмеливались говорить, что она целовала «шведа» под носом у дурачка-мужа, подарила Франции незаконнорожденных наследников и устраивала всякие гнусности в Трианоне. Трианон! Проклятье для нации, говорили они, где каждый развлекается, как может, где стены покрыты бриллиантами…

Она была отвратительной Мадам дефицит, а я — ее проклятой душой, спекулянткой, воровкой. В их глазах мы были не кем иным, как бичом в обличии женщин; мы разоряли страну. Здравомыслие, мораль, религия, верховная власть — все исчезло без следа.

Да, жизнь была и прекрасна, и отвратительна. Одна ее сторона освещалась двумя солнцами, а на другую спускалась непроглядная ночь.


При дворе царили тоска и уныние.

Когда Калонна[118] отправили в отставку, пропасть под нашими ногами стала еще шире. Критическое финансовое положение в стране стало для королевы ошеломляющей неожиданностью. Она и подумать не могла, что подобное может произойти. Она принялась сокращать расходы, в первую очередь расходы на туалеты. «Великий Могол» потерял таким образом большую часть заказов. Ничто не могло нас спасти.

Несчастье коснулось всех — кого-то меньше, кого-то больше. Пострадала и я, и бедная Лебрен. Ее впечатлительной натуре было труднее, чем мне, пережить крах. Она часто приезжала в Трианон, чтобы закончить работу над портретом королевы, которую она изобразила в моем наряде. Красный велюровый пуф, отделанный мехом, шарф из белого газа с кружевными краями, белые перья. Мадам Антуанетта страстно любила темно-красный цвет.

Как и все мы Элизабет оказалась в опасном положении и стала бояться лишний раз показаться на улице. Толпа неистовствовала, видя хорошо одетых дам в экипажах. Я помню эту озлобленную чернь. Слышу вечное брюзжание торговцев:

— Продаж нет совсем!

— Мануфактуры отказываются давать кредит…

И они были правы, уж я-то это знала, пожалуй, лучше всех. Дворяне, богачи сокращали расходы и отпускали людей. Я делала то, что делали остальные — я боролась. Слава Богу, у меня была налажена торговля с соседними странами.

Однажды, вернувшись из Англии, где я арендовала временное жилище, я с изумлением обнаружила, что Париж наполнен удивительными слухами:

— Бертен арестована!

— Она в Бастилии…

Прознав о моей поездке в Лондон, стали говорить, будто я перевожу за границу сундуки, до краев набитые ужасными брошюрами, направленными против королевы. Будто я прежде распространила их по всей Англии, а уж затем — во Франции. Говорили, что я вместе с этой де Ламотт[119] замешана в скандале. Вот это выдумка!

Де Ламотт продолжала вершить свои зловредные дела и привезла оскорбительный манифест против королевы в сообщничестве с одной модисткой — мерзавкой, которая путешествовала под именем графини д’Ансельм. Генриетта Сандо проживала в Париже на улице Одриетт, где держала бутик «Придворный вкус». Ее проказы в английском стиле были вовсе не во вкусе двора, полиция то и дело арестовывала ее.