— Леонид Иваныч?.. Леонид Иваныч… Как странно. Я о нем совсем забыла. Пустите меня.

— Что с вами?

— Зачем вы напомнили мне о нем?.. Это хитрость?.. Вы хотели поймать меня на самом рискованном воспоминании в моей жизни?.. И наконец, что вы знаете об этом человеке?

— Все. Когда вы были объявлены невестой другого, Леонид Иваныч рассказал мне все.

— Ах, вот что. Тогда вы должны знать, что между нами было очень, очень мало.

— Я не придаю никакого значения самым грубым фактам… Но тут я знаю больше, чем факт. Я знаю, что вы были в обмороке от его первого поцелуя.

— Была. Но зато не было второго.

— Но зато было бесконечное опьянение.

— Это не любовь.

— Я и не называю это любовью.

— Господи!.. Это невыносимо… Это какая-то западня!.. Вы не даете мне опомниться… Вы меня совсем запутали, сбили… Уходите, уходите, я не могу больше ничего слушать. Здесь ужасно душно, пахнет какими-то цветами… Это вы надушились лориганом?.. Я ненавижу эти развратные духи… Они насильно заставляют меня чувствовать вашу правоту… Что делать?.. Что это такое?.. Что делать?..

— Подчиниться логике моих слов.

— Правда?

— Да, да, да… Это будет сном, мимолетным праздничным сном, в котором вы никому не будете обязаны отчетом… Милая.

— Подождите, постойте… Барышня… Да барышня же… Наконец-то: 3—11–89… Да, да. Леонид Иваныч? Леня?.. Узнали?.. Взяла и вспомнила… По какому случаю? Захотелось. Захотелось вспомнить… Нет, это с вашей стороны свинство. Почему вы перестали звонить?.. Какое вам дело до моего жениха. Жених — одно, а вы — другое… Не понимаете моего настроения? Очень определенное настроение: крылышки Эрота… Не сердитесь… Какая мистификация? Я просто переменила убеждения… Под влиянием одного… одной… одной умной книги… Заглавие? Я не помню заглавия… Подождите: книга, кажется, обиделась. Тем лучше — приезжайте ко мне… Конечно, сейчас. Книга берет шляпу… Уходит… До свидания, до свидания… Нет, нет. Это не вам, а книге… Да уходите же, наконец… Леня, милый, приедешь?.. Конечно, сейчас, сию минуту… Милый, милый, милый…

Солнце

В самый полдень по аллее, ведущей к озеру и дальнему запущенному парку, прошла красивая женщина с бледным лицом и глубокими утомленными глазами. Студенту-медику Ефремову, служившему в курорте третий сезон подряд, уже давно надоели молодые и молодящиеся, ищущие исцеления от болезней и от скуки барыньки, а те подробности, которые он знал о каждой из них по-приятельски от главного врача, расхолаживали всякий интерес. В комнате было сумрачно и прохладно, молодая женщина, которая прошла мимо, жила в курорте целую неделю, причем, появляясь каждый вечер то в читальне, то в казино, не привлекала особого внимания. Но сегодня в Ефремове почему-то шевельнулось любопытство.

Все, начиная с замедленной и точно плывущей походки, мечтательно закинутого бледного лица в гладкой соломенной шляпке, с отогнутыми книзу полями, и кончая узким черным платьем, рельефно облегавшим тело, было странно. Вспомнил Ефремов, что женщина совершенно здорова, лечится официально только от малокровия, но в то же время, не в пример скучающим курортным барынькам, ведет замкнутую жизнь и явно избегает знакомств.

Студент опоясал чесучовую косоворотку толстым шелковым шнурком, легкомысленно надвинул на затылок фуражку, взял трость и вышел.

Тополя, насаженные редко, почти не давали тени, и казалось, что их неподвижные, беспомощно распростертые ветки вот-вот запылают от зноя. Но в зное этом не было ни сухости, ни духоты, и был он похож на чье-то чудовищное, пламенное и свежее дыхание. В истоме наслаждения и муки сиял горячий песок, и отдельные песчинки смотрели выжидательно и остро, как мириады завороженных змеиных глаз, и точно умоляли: «Еще, еще!»

И песок, и ветки тополей, и обвитые сплошным темно-зеленым плющом нарядные домики курорта с белыми крышами, и разноцветные зеркальные шары среди цветочных клумб, и даже мутно-синее, ленивое и пьяное небо, — невидимыми жадными устами впитывали золотой, струящийся с вышины огонь. Еще, еще, еще… Блаженно таяла мысль, умирала память, и когда Ефремов дошел до низенького частокола, отделявшего курорт от степи, то ему показалось, что он никогда не будет в силах отворить калитку и переступить порог. Но случилось как раз напротив, что он уже не мог остановиться и, гонимый жестокими и нежными волнами ослепительно золотого воздуха, пошел вперед.

«Почему на ней черное платье? — думал Ефремов, двигаясь по аллее расслабленными шагами. — Почему непременно черное и как решилась она на эту утонченную пытку? Сознательно или бессознательно отдает она свое тело ненасытным солнечным ласкам и не скрывается ли тут какое-нибудь извращение, причуда, один из бесчисленных капризов женщины-мечтательницы, фантазерки?»

Ефремов шел по раскаленному песку, жмурил глаза, и у него было такое ощущение, как будто он стоит на месте, а тополя, с молитвенно поднятыми к небу серебряными ветвями, один за другим, плывут ему навстречу. На полдороге к дальнему озеру и парку, в стороне от аллеи, возвышалась квадратная беседка со скамейками на плоской крыше, и студент, в изнеможении, поднялся по шатким ступеням наверх. Кровь гудела у него в ушах, а перед прищуренными глазами пылал песок, пылала клочковатая седая трава, и мутно-синее, совершенно опьяневшее небо мгновениями казалось красным.

Сидя на площадке, Ефремов постепенно приходил в себя и продолжал думать о женщине, надевшей черное платье в знойный июльский полдень.

В этом узком и совершенно гладком платье, за которым сразу угадывалось тело, он не видел ее ни разу, и было трудно допустить, что она не знает свойства черного цвета поглощать солнечные лучи. А если бы и не знала, то все равно почувствовала бы с двух шагов. И для Ефремова становилось несомненным, что здесь скрывается какой-то оригинальный чувственно-поэтический культ… Мысль о культе вдруг показалась студенту волнующей и красивой, и снова, с неожиданным наслаждением он ощутил над собою чье-то чудовищное, горячее и свежее дыхание.

Не было зноя, и тело сделалось легким-легким, как будто вместо крови оно наполнилось золотыми солнечными лучами. Эти лучи проникли в самую глубину мозга и мгновенно сожгли и растопили в нем все расчетливое, мелкое и тайное, и когда Ефремов, чувствуя свои гибкие мускулы и нежное девичье лицо, сбегал по ступенькам вниз, у него в голове вместо обычно бесформенных и смутных мыслей чеканились круглые торжественные слова:

«Солнце — золотая радость жизни. Наслаждение — его единственный указующий путь. Смелый, блаженный путь. Я иду навстречу женщине в черном платье, впитавшей в себя великую солнечную мудрость. В ее жилах текут золотые солнечные лучи. Она молода и свободна, как я».

Приближаясь к деревянной решетке парка, Ефремов заранее знал, что там, за пестрой смешанной зеленью тополей, акаций и каштанов, произойдет нечто безумно смелое, непохожее на избитые комнатные встречи, и весь горел нетерпением, как бы боясь проснуться от волшебного сна. Пахло лесным жасмином, разогретыми листьями и травой, и аромат этот был густой, сладострастный и сонный. Всюду проникло солнце, и его уклончивые золотисто-зеленые пятна колебались по заросшим дорожкам, по веткам и по стволам. И пока Ефремов пробирался парком, он чувствовал на своих щеках чьи-то мгновенные воздушно-жаркие поцелуи.

Неожиданно открылось озеро, окруженное плоскими берегами, и тотчас между опушкой парка и водой, в десяти шагах от себя Ефремов увидел женщину в черном платье. Она лежала на чистом бело-розовом песке, блаженным, смеющимся взором смотрела на ослепительную водную поверхность, и маленькие танцующие солнца отражались у нее в глазах. Распахнутое на обе стороны шелковое платье обнажило прекрасное молодое тело, а белые руки, освобожденные от узких, расстегнутых до плеч рукавов, лениво поддерживали над головой соломенную шляпку с загнутыми книзу полями.

Сон продолжался… Ефремов стоял в десяти шагах, не уходил, не испытывал смущения, не заметил, как ее глаза нашли его лицо, и не удивился, что эти глаза, без тени испуга, все с прежним блаженным выражением, стали манить его к себе. И глаза, и бесстыдно млеющее в рамке черного шелка тело, и танцующие ослепительные шарики на поверхности воды, и бело-розовый песчаный берег, и мутно-синее, изнемогающее от опьянения небо, — все смеялось каким-то общим, торжествующим, солнечным смехом.

О, как это было непохоже на все двадцать пять лет прожитой Ефремовым жизни, на тысячу прочитанных им книг, на такую же тысячу рассказанных ему случаев и эпизодов. И то, что произошло потом, было вероятно и невероятно, как сказка, как сонный, фантастический бред.

Сияло обнаженное тело, песок и солнце, и Ефремов слышал спокойный певучий голос:

— Подойдите поближе. Не смущайтесь. Если хотите, то вам разрешается целовать мои плечи, руки и ноги. Только для этого вам придется встать прямо в песок на колени. Вас это не очень пугает?..

Он подбежал и бросился прямо в горячий песок, слился с этим песком, и с солнцем, и с пьяным небом, и с черным шелком, впитавшим в себя великую солнечную мудрость. И на одно мгновение убогая человеческая жизнь перестала походить на жизнь и сделалась чудесной и смелой, как солнце.

Утро

Помню полуоткрытый ставень — в провинции пятнадцать лет тому назад все дома были одноэтажные, деревянные и окна непременно со ставнями, — помню жаркий, золотой свет на подоконнике.

Холодно от проникающего в окошко ветра и от мысли, что сейчас вылезать из-под одеяла, и уже тепло от солнечного блеска, от воображаемой зеленой травы и листвы, от собственной горячей отроческой крови.

Радостно пересиливаешь себя и встаешь босыми ногами на холодный крашеный пол. Золото на подоконнике, свежий запах акаций, уютный запах пыли, смоченной ночным дождем и уже разогретой утренним солнцем, все это манит на двор, а внутри, в квартире, волшебная, заманчивая тишина. Это хорошая, добрая тишина. Это не та холодная, кладбищенская, злая тишина, которая зимою вдруг наступает в классе после утренней молитвы, когда учитель географии или батюшка пробегает глазами ученический список. Вот тут за белыми дверями спят мои сестры и гувернантка mademoiselle Zelie, а дальше, через гостиную, столовую и кабинет, спят родители. И я думаю о том, о чем мне запрещено думать — о mademoiselle Zelie и о спальне своих родителей.

Ставни и половина окон все в ряд полуоткрыты. Клубятся лиловые тени. Странно неподвижен рояль со вчерашним букетом сирени в шарообразной японской вазе.

В столовой хоть шаром покати — ни молока, ни хлеба, ни чаю. Приходится выпить пол графина воды. Если ступать осторожно босиком по половицам, то можно прокрасться на крыльцо, мимо людской, мимо спящих за дверью Веры и Елизаветы и увидать на дворе массу интересных вещей.

Никому не нужный, полуразвалившийся сарай с когда-то, где-то и почему-то обгоревшими столбами, с выглядывающими из ворот седыми копнами сена. Воробьи, голуби и вороны. Дворняга Желтый на задних лапах, с вечно вытянутой в струну толстейшей цепью и высунутым от натуги красным языком.

Просыхающие лужи. Высокий столбик водопровода с заржавленным краном и вечно бегущей тоненькой, стеклянной струйкой воды.

Завернувшись в одеяло, тихонько спускаешься по ступенькам на двор и голыми до колен ногами ощущаешь то холодную, то горячую землю, то ласковую траву, то мелкий приятно колючий гравий.

С полузажмуренными глазами, в каком-то новом солнечном сне идешь без оглядки, долго-долго, навстречу желтому барбосу, натянувшему цепь, и медлишь. Как блаженно погружаются ноги в мякоть полупросохших луж, и как блаженно щекочет пальцы теплая, влажная, рассыпчатая и чистая-чистая грязь. Я не скоро подойду к тебе, Желтый, и, может быть, совсем не подойду, бросайся сколько тебе угодно. Я сяду на заросший травой откос конюшни, и томительно протяну ноги, и буду дремать на солнце, распахнув одеяло, — голый, горячий, крепкий и душистый, как антоновское яблоко. Буду дремать и думать. Буду думать о стыдном. Почему так приятно думать о стыдном и почему стыдное стыдно? Солнце печет колени, желтый барбос надрывается в двух шагах от меня с высунутым языком и тоскливо устремленными на меня глазами, тонкая струйка воды бежит и бежит из крана в старый деревянный ушат. Когда же, наконец, придет умываться Вера?

И вот она приходит. И вот сегодня, как и вчера, и неделю тому назад, не замечая меня, отмахиваясь полотенцем от надоедливого барбоса, она развинчивает кран и подставляет жаркое заспанное лицо под толстую, упругую и сердитую струю воды и поспешно плещет рукой по обнаженным плечам и шее. Я вижу тонкую, врезавшуюся в ее стан тесемку от ночной юбки и голые розовые ноги, молодые, как и мои. Мне уже давно говорили, что не только смотреть на Веру, когда она лежит в постели или умывается утром, но и думать об этом нехорошо, грешно и стыдно. И, только наполовину поверив этому, я весь горю от веселого, радостного чувства стыда. Что такое этот веселый, радостный стыд?