В субботу после полудня отель принимает совершенно иной вид. С субботнего полдня до утра понедельника каждый свободен. В гостиницу «Ривьера» приходят элегантные, стройные женщины – они наносят визиты своим любовникам. Проворные женские ножки взбегают по лестницам, туфли на высоких каблуках отбивают нетерпеливый такт по старым деревянным ступеням. Двери захлопываются. «Вот и я», – говорят накрашенные женские рты, и стены отражают звуки поцелуев.

У моего левого соседа восхитительным голоском каждую субботу после полудня щебечет женщина, иногда даже в воскресенье. В промежутках они ходят обедать, ужинать, при случае также в кино, но самые волнующие вещи происходят дома, и я вынужден все это слушать.

Дама с симпатичным голосом, например, говорит:

– Иди сюда, мой невозможный маленький лысик, и сейчас же скажи что-нибудь приятное своей белой кошечке.

У соседа справа жизнь воспринимают серьезнее…

– Ты мне изменила?

– Да ты что, обезьяна, клянусь жизнью моей матери. (Бедная мама.)

Внизу кто-то неутомимо воркует:

– Chouchou… Chouchou… Chouchou… Chouchou… Милашка… милашка… милашка… милашка…

– Ах, чего бы я не сделала ради тебя, мышоночек! Надо бы постучать во все стены: «Дамы и господа, прошу немного сочувствия и понимания. Я одинокий, бедный молодой человек. Если уж без всего этого нельзя обойтись, то избавьте меня хотя бы от подробностей».

Они наверняка все слышат друг друга, но им, видно, ничто не в состоянии помешать. Правда, однажды какая-то из женщин заметила Бог знает в какой комнате:

– Дорогой, однако, эти стены очень тонки. На что мужской голос пробурчал:

– Qu'est-ce que ça peut me foutre, à moi? A мне на это с высокой колокольни…

Одним словом, я живу в отеле «Ривьера». Я хорошо выгляжу, настоящий джентльмен; один из моих прародителей был важной птицей при дворе короля Маттиаша.

Но в данный момент, к сожалению, речь не о том.

Почти полгода прошло, как я прибыл в Париж для четырехнедельного обучения.

Единственная причина моего затянувшегося пребывания тут: у меня нет денег на обратную дорогу. Учебная поездка никак не может окончиться. Такое тоже бывает.

Ни о какой помощи из дому и речи быть не может после писем, которые я отправлял ради душевного спокойствия родителей. Ничего не остается, как продолжать эту необычную учебную командировку, милостью провидения когда-нибудь у нее обозначится цель. Если бы я потребовал от домашних денег, мне бы обязательно прислали. Но как только мысль об этом приходит мне в голову, я вспоминаю бабушку, сказавшую как-то раз обо мне:

– Вот увидите, этот юноша в своей жизни даже на воду сам не заработает.

Поэтому, памятуя уже об одной бабушке, я не могу требовать из дому денег. Правда, бабушка проживет еще в лучшем случае лет десять. Не знаю, стоит ли из-за этих нескольких лет… В конце концов, я волевая личность. Во всяком случае, я молю Бога, чтобы эта учебная поездка окончилась хотя бы в больнице, а не на кладбище.

Я живу один, и мне не к кому обратиться за помощью. У меня есть, правда, один друг в Париже, которому я еще в начале своего пребывания здесь ссудил триста франков, но благодаря этому необдуманному шагу мне удалось окончательно от него избавиться.

Из фешенебельного отеля, в котором я остановился в первом самозабвенном угаре, я вскоре переехал в «Ривьеру», после того как, подобно воздухоплавателю на шаре над открытым морем, выбросил из корзины – я хотел сказать, из моего чемодана, – все движимое, то есть годное для продажи, чтобы продлить свою жизнь.

Мои первые впечатления на улице Сен-Жакоб были столь ужасающи, что я стремглав помчался в библиотеку Св. Женевьевы, чтобы разузнать, кто такой был этот святой Жакоб.

Несчастный был епископом в Низибисе и преставился восьмидесяти лет от роду. Но после его смерти французы вспомнили о нем: назвали улицу его именем.

В гостинице «Ривьера» жизнь скучна, в особенности если нет ни денег, ни цели и есть только ожидание чего-то, плохого или хорошего – неизвестно.

Я встаю в одиннадцать часов утра, потому что мне надоедает сон, лучше сказать – неясная полудремота этих утренних часов, в которую привносят чуточку реальности лишь звонки в девичьем пансионе. В полдень я отправляюсь гулять в ближайший Люксембургский сад и остаюсь там до двух часов; тем временем горничная убирает мою комнату и Мушиноглазый с удовлетворением констатирует, что я ем на стороне.

В два я иду домой. По пути я покупаю литр молока, полметра парижского хлеба и коробку нормандского сыра. Все это я прячу под своим пальто и незаметно проношу в комнату. Согласно гостиничным правилам, в номерах готовить запрещено; несмотря на запрет, это делает почти каждый постоялец – тайно и украдкой, обращая внимание на малейший запах. Случается, что без всякой причины приходит мерзкий Мушиноглазый и стучит в дверь с целью проверки.

У меня есть большой электрокипятильник, и я готовлю себе литр какао на молоке. Половину я выпиваю в полдень, другую половину оставляю на ужин. На вечер остается также половина сыра и хлеба. После приготовления какао я никогда не мою кастрюлю. Благодаря этому обстоятельству со временем в ней образуется толстый слой подсохшей гущи, которую я могу соскрести, размолоть и снова пустить в дело.

После нормандского сыра полюбить нормандцев невозможно.

Французские гурманы знают триста сортов сыра, самый дешевый из них – нормандский. Это трехсотый. Видимо, я единственный во всей округе, кто его ест. Бакалейщику это тоже бросилось в глаза (к сожалению, такой товар невозможно купить без общения с продавцом), и однажды он осведомился, не потребляю ли я этот безжалостный сыр по предписанию врача.

Коли уж речь зашла о моих расходах, то сюда я должен присчитать пачку мэрилендского табака, сигаретную бумагу и спички. Табак черен, как чай, и так же крепок. Требуется порядочная тренировка, чтобы во время сворачивания сигареты опилкообразные куски табака, запросто прокалывающие дырки в сигаретной бумаге, уложить в самокрутку без потерь. Одна затяжка мэрилендской сигаретой создает впечатление, что вашу глотку обрабатывают наждачной бумагой.

Уже многие месяцы я живу на математической основе, рассчитывая самые дешевые способы приобретения калорий. Еда уже перестала приносить удовольствие, это для меня, скорее, работа, даже долг.

Во второй половине дня я бреду по Буль'Мишу[1] и оглядываю стройных женщин, которые с явным сознанием своего превосходства скромно покачивают бедрами, одной рукой приподнимая пальто, чтобы было видно все, что стоит показать, а другой делая призывные загребающие жесты. Так мечутся они бездумно и рассеянно посреди мирской суеты. Только они одни знают с полной уверенностью, зачем мы, мужчины, живем и каково наше назначенье здесь, на этой земле.

Иногда по вечерам я захожу в «Кафе дю Дом».

На террасе, тесно притиснутые друг к другу, стоят маленькие столики, между ними набивается самый различный люд, на девяносто процентов – иностранцы. Есть индианки, закутанные в пестрые шелковые сари; со своими черными как смоль волосами они похожи на свежевымытых и выглаженных цыганок. Невысокие японки всегда печальны, они одиноко и безмолвно сидят за бокалом американского грога, скорбное лицо повернуто в сторону востока. Негритянки все время показывают свои сверкающие зубы и заметно избегают своих братьев по расе. Затем испанки со сладострастными извивами тела и узким, худощавым лицом, большими, наполненными влагой глазами, над которыми пышные ресницы нависают как опахала; они все время чему-то удивляются: «Ah, senorita… Porqué? Те dice que no… Bueno!».[2] И итальянки с веселой усмешкой на накрашенных губах: «О, mio caro!».[3] Жительницы северных стран – утонченные вампиры в мещанской упаковке; невинно улыбаясь, они легко покачивают ногами над пропастью морального разложения.

Ну и конечно, американки, неистощимо веселые, в одиночку перелетающие через океан и коллекционирующие парижские любовные воспоминания, чтобы присоединить их к собранию билетов от метро, ресторанных меню и театральных программок… «Хэлло, старик!» – «Милая!» – «Идем завтра утром в Версаль?» – «А что там есть выпить?»

Только французские кокотки сидят тихо и скромно поблизости от входа, взор их загорается лишь тогда, когда кто-то обращает на них внимание.

Синий сигаретный дым плавает над террасой словно рваное расползающееся облако.

Юный гарсон со сладостями – чаще всего венгр, – высоко подняв свой поднос, мужественно и решительно, точно исследователь джунглей, прокладывает себе дорогу посреди лиан из стульев и ног: «Cacahuettes… Сасаhuettes!».[4] Успокоительное ощущение – знать, что деньги еще существуют и что некоторые умеют ими пользоваться с аристократической небрежностью.

В отдельные вечера я сижу здесь за кофе со сливками и страстно заглядываю в лучистые глаза хорошо сложенных женщин. Я пытаюсь вторгнуться в их жизнь. К сожалению, красивые женщины вспархивают и уходят, они даже уезжают на машинах. Скромный подобострастный танцор-стрелок захлопывает – бумс! – дверцу за ними. Автомобиль заводится, ласково и равномерно подрагивая, и беззвучно скользит вниз по сверкающему пестрыми огнями бульвару Монпарнас, а я иду домой, в отель «Ривьера», продолжать свое существование.

По пути домой я иду в обход по рю Ваван, рю Бреда, вдоль темного и тихого Люксембургского сада – лишь для того, чтобы подольше насладиться этим фешенебельным кварталом. От парка ко мне плывет запах деревьев, он сопровождает меня вдоль массивной железной решетки, по каменному фризу которой, беззвучно и замирая в ответ на каждый шорох в саду, совершает свой ночной обход бездомная кошка. Возле рю де Флер сад разрезает широкая аллея. С другой стороны видны сверкающие лампы рю Суффло, между темными кустами и почти черной листвой они мистически мерцают, подобно искрам упавших на землю звезд или напоминая причудливых фей, ведущих свою таинственную жизнь в умолкнувшем парке.

Фешенебельные арендные дворцы люксембургского квартала дремлют с закрытыми глазницами окон, лишь изредка нарушают тишину шаги запоздалого прохожего.

Передо мной поспешно перебирает ногами молодая девушка и испуганно оглядывается. Ее маленькие груди подпрыгивают в такт торопливым шагам. В довершение картины можно представить маму, которая дома сидит в кровати и тревожно, с замирающим сердцем гипнотизирует будильник.

Полицейские на велосипедах бесшумно скользят по асфальту, в котором отражается свет дуговых ламп, с маленькими крылатками на спинах, словно юбочками, из которых они внезапно выросли.

Башенные часы на Сен-Сюльпис бьют полночь. Из маленьких кафе еще падает свет на безлюдные улицы; они напоминают гаснущие светлячки. Красная светящаяся сигара над лавкой: «Табак. Пиво Дюмениль. Здесь экспертиза качества пива».

В это время улица Сен-Жакоб полностью вымирает. Один-два отстоящих далеко друг от друга фонаря тщетно пытаются рассеять тьму. Крысы, вспугнутые моими шагами, бегут по проезжей Части мостовой.

Однажды я видел двух огромных дерущихся крыс. Они подпрыгивали высоко в воздух и с яростью набрасывались друг на друга. Это был беззвучный, жестокий бой, площадь схватки расширялась порой до десяти, двадцати метров.

Когда я возвращаюсь так поздно, мне попадается на лестничной клетке отеля старая крыса. Чаще всего она проскакивает между ног. Но иногда она замирает и смотрит на меня. У меня ощущение, что она размышляет, укусить меня или нет. Потом видит, что игра не стоит свеч.

Черные крысы неожиданно напомнили мне о моих рубашках.

Необходимость сдавать в стирку белье чаще всего дает о себе знать тогда, когда у меня на это нет денег. Беда редко приходит одна. По большей части одновременно кончаются продукты и даже сигареты. Добывание последних сопряжено с таким напряжением сил, что на рубашки уже ничего не остается.

Так возникла относительная рубашка.

Относительная рубашка появляется тогда, когда достают нормальную рубашку, надевают и без зазрения совести носят два дня. Потом два дальнейших дня – с угрызениями совести; между прочим: носят уже не рубашку, а скорее то, что осталось от нее. Затем ее снимают и больше о ней не думают. Достается вторая рубашка. С ней повторяется то же самое. В конце концов все рубашки изношены, и тут наступает период относительности. При этом смотрят, какая из всех ношеных рубашек самая чистая, и спокойно надевают ее снова. Так по очереди по только что описанной методе носятся все рубашки одна за другой. Если учесть, что уже на первом этапе удалось исключить из обращения абсолютно белый цвет, совесть приглушается все больше и больше; без надежной опоры любое беспокойство теряет право на существование. Так теория относительности оборачивается своей положительной стороной. Разумеется, затем нет более причин для остановки; так как белый цвет спустя короткое время, подчиняясь физическим законам, полностью исчезает, проблемы больше не существует. Аминь.