— Ты прав, — задумчиво сказал Альбер, — все мы — неудавшиеся женщины, и нам не дано утешиться. Я бился над этой проблемой неоднократно, но не сумел бы не то что разрешить, а даже сформулировать ее с подобным красноречием.

— Увы, — ответил Арман с такой же слабой улыбкой, как прежде, — красноречие тут не поможет: самое ужасное в том, что ничего нельзя изменить. Думаю, это наиболее вероятное объяснение природы всех, кто питает склонность исключительно к мужской любви. Я не буду отступать от темы, рассуждая о нашей природе: о ней спорили на все лады, но никто так и не привел удовлетворительного толкования. Однако свое я считаю вполне приемлемым. Неоднократно потакая прихотям Жака, желавшего отплатить мне тем же, я позволял ему вставлять свой член между моими скрещенными ляжками и время от времени дарил ему удовольствие, которого сам требовал от него. Когда я обращался с ним так, мое удовольствие обострялось в разы. Тогда я принимал его орган в том же месте, где его принимала бы женщина, и, без сомнения, счастье, переполнявшее меня в миг, когда он лучился радостью, позволяло мне теперь, в объятиях Андре, яснее понимать глубинные и почти невыразимые истоки того, что множество глупцов, или добродетельных мужчин (ведь это одно и то же), именуют нашим «извращением»… Обрати внимание, что даже тогда Андре не внушала мне ни малейшего желания, и я уверен, что сам тоже ей его не внушал. Я просто был благодарен Андре за то, что она помогла мне яснее осознать собственную сущность, а главное — за то совершенно бескорыстное чувство, которое она проявила, ведь хотя Андре никоим образом не могла добиться от меня удовольствия, она все же показала одним лишь взглядом и безмолвным поцелуем, что угадала во мне родственную натуру и тем самым предоставила немое свидетельство сообщнической нежности, которая могла исходить лишь из самой глубины ее души… Мы еще не раз приходили к ней с Жаком, и неясная ласка притягивала наши взоры другу к другу поверх его головы. Нет, я не любил ее — никогда не любил. Нас влекло лишь обоюдное желание переменить пол или мечта о невозможной любви, которая становилась еще нереальнее из-за моего телесного строения. Если б я был создан таким же, как обычные смертные, пришло бы мне в голову соединить наши судьбы? Немного спустя я и впрямь бросил Жака, хотя, впрочем, никогда не терял его из виду, и спросил Андре, не Хотела бы она жить со мной. Как всегда, молчаливая и серьезная, она согласилась — равнодушная ко всему, помимо своей химеры. Я не скрывал от нее ничего (да разве она чего-нибудь не знала?) и, разумеется, не утаил, что промотал почти все свое имущество и впредь вынужден искать работу поскромнее и понезаметнее, дабы обеспечивать наше существование: о деньгах она заботилась еще меньше, чем я. Поженившись, мы поселились в этой глухомани, где нам хватает тех крох, что я зарабатываю.

— Но твоя жена знает?.. — спросил Альбер.

— Что порой у меня бывают такие фантазии, в которых она лишняя? Конечно, знает, но не придает этому значения. Еще никогда женщина не была столь снисходительной и преданной мужчине, который не является и никогда не станет ее настоящим мужем. Ведь если я сам признателен ей за то, что благодаря какой-то ослепительной вспышке она пролила свет на самые темные стороны моей сексуальности, взамен я помогаю ей культивировать и питать неутолимое желание, которое терзает ее. Каждую ночь мы по старинке возобновляем прежнюю попытку, хотя, несмотря на все ее и мои старания, это никогда ни к чему не приводит, поскольку мы оба знаем, что это ни к чему и не может привести. Так мы и живем в ужасной нежности и обостренном, почти инфернальном целомудрии, в пароксизме любовной муки, которую ты даже не можешь себе представить. При этом каждый ищет в другом тот пол, что хотел бы считать своим. Порой Андре отлучается на два-три дня, как и в этот раз. Ищет на стороне выход нашему двойному горю? Возможно. Она никогда ничего не рассказывает, а я не расспрашиваю. Она всегда приезжает такая же молчаливая и кроткая, словно вышла лишь на минуту, и тотчас возвращается к своим привычным заботам. Порой меня тоже преследуют давние соблазны, как, например, вчера вечером. В сезон на этом маленьком пляже довольно много удобных возможностей, однако наутро я остаюсь таким же разочарованным, униженным и обычно чувствую еще большее отвращение к себе, чем накануне… Но я не могу выразить, как счастлив, что повстречал тебя, и благословляю небеса за то, что это произошло в темноте, где тебя было плохо видно: из-за твоего неряшливого вида я принял тебя за другого. В противном случае я бы никогда не посмел к тебе подступить. Ведь я говорил тебе, что всегда испытывал склонность лишь к скотам и больше всего страшусь ироничного или неестественного обхождения светских людей — подлинного либо напускного. Хотя лед между нами растаял, впредь не может быть и речи о повторении нашего вчерашнего приключения, ибо мы заслуживаем большего. Как только две души соприкоснулись столь болезненными местами, они больше не смогут снисходить до телесного уровня. Теперь нас связывает исключительно дружба: пока я изливал перед тобой душу, ты слушал меня так любезно и с глубоким пониманием. Кому еще мог бы я раскрыть свое горе и перед кем облегчил бы себя? На самом деле, я хотел лишь исповедоваться, поделившись слишком тяжкими воспоминаниями, и осмеливаюсь теперь назвать тебя своим другом совсем по иным причинам, нежели вчера.

Угасающий огонь дымил, а лампа трещала. Арман приоткрыл ставни, и в комнату пробился слабый свет. Влажный рассветный ветер шевелил кроны сосен, а море, уже начинавшее голубеть, тихо вздыхало.

— Скоро мне уже пора возвращаться на службу‚— сказал Арман, — до твоего отъезда мы больше не увидимся. Но я не хочу прощаться навеки и буду всегда вспоминать прошедшую ночь — гораздо чаще, чем предыдущую. Послушай, пока мы не расстались, не оставишь ли ты мне свой адрес? Я всегда мечтаю увидеться когда-нибудь с теми, кого люблю и с кем дружу. Если бы мне представилась возможность снова встретиться с тобой, не хотелось бы ее упускать… Лучше иди через сад. В твоих, а не в моих интересах, чтобы никто не видел, как ты выходил. Если случайно встретишь кого-нибудь по пути, тебя примут за раннего купальщика, которому взбрело в голову полюбоваться восходом солнца на море. Дай пожать тебе на прощание руку, и — быть может — до скорой встречи!

По возвращении в отель Альбер был настолько взволнован услышанным, что даже не решался себе в этом признаться. Да, Арман прав: ни откровения, ни изумления. Разве сам он не испытывал подобное уже давно и разве не пришел к аналогичным выводам? Альбер никак не мог забыть ту страстную интонацию, душераздирающую искренность, загадочное стремление показать себя без прикрас, наконец, холодную ясность ума, которые сообщали речам Армана столько твердости и одновременно изысканности. Именно это поражало и беспокоило Альбера. Все же он был немного ошеломлен и решил больше об этом не думать.

Когда он добрался домой, едва пробило шесть: самое время. Почти каждое утро, с бесконечными предосторожностями, стремясь не разбудить родителей, спавших в смежной комнате, он приходил к прекрасному мальчику Рамиру, с которым познакомился в прошлом году и который за этот год успел превратиться в самого совершенного юношу на свете. Альбера переполняла извечная радость, усиливаемая опасностью, когда он толкал, словно тать, дверь, которую Рамир нарочно не запирал накануне, и минуту смотрел на спящего молодого человека в неярком свете, пробивавшемся сквозь жалюзи, подкрадывался к нему и обхватывал руками, а Рамир, томно приоткрывая прекрасные заспанные глаза, узнавал своего дружка и прижимался к его шее. В то утро все было, как обычно. Альберу необходимо было освежить душу этим юным прикосновением: ему казалось, будто он прожил на земле сотню лет. Он чувствовал, как его обвивает нежное, теплое, гибкое тело, вскоре становясь жестким. Он медленно и сладострастно касался сутулых плеч, длинной выгнутой спины, пухлых бедер, мускулистых ляжек, покрытых темным пушком, и твердого органа, который, равномерно пульсируя, уже требовал своей ежедневной ласки, хотя юноша еще до конца не проснулся.

Тем не менее, рука Альбера становилась отнюдь не увереннее, а, напротив, все легче и бесплотнее: сегодня он удовлетворился этими целомудренными объятиями, беспечным весом этой хрупкой груди, в которой сердце билось уже слабее; этим твердым и гладким животом, мало-помалу расслаблявшимся; и этим органом, который все еще торчал, но уже успокаивался. Молодежь быстро засыпает снова, и минуту спустя Альбер заметил, что Рамир вновь уронил голову и задремал. Рука Альбера стала еще неосязамее и вскоре замерла. Глядя на спящего ребенка и слушая его дыхание, он беспрестанно думал о другом, как ни пытался о нем забыть, и душа его наполнялась самым нежным состраданием.

СЫН ЛОТА

«Я знаю, что мы движемся вперед, лишь отталкивая назад прошлое. Согласно легенде, за то, что Лотова жена оглянулась, она превратилась в соляной столп, иными словами, в застывшие слезы. Обращенный в будущее Лот переспал со своими дочерьми. Да будет так».

А. Жид, «Новые яства»

Возможно, уместно будет задать по этому поводу несколько вопросов.

Например:

Из какого греховного города (учитывая, что их было пять) выходил Лот, когда обрушился небесный пожар? Не был ли это именно Содом?

Позволил бы Лот себе такие же вольности, если бы на месте дочерей оказались сыновья?

К тому же, раз не было необходимости заселять землю вновь, акт Лота, в сущности, еще более предосудителен с точки зрения общепринятой Морали, озабоченной лишь продолжением рода. Состояние опьянения, в котором, как утверждается, он и совершил это так называемое злодеяние, не является оправданием, а совсем напротив: некоторые поступки обретают полное и исчерпывающее значение, лишь когда они совершаются в полном сознании.

Правда, как на смягчающее обстоятельство ссылаются на то, что это были дочери, а значит, женщины. Однако позволительно требовать того же, если бы это были сыновья, а значит, мужчины. Вдобавок, смягчающее обстоятельство здесь — всего лишь иносказание: речь идет просто о независимости.

Не считая этого, дочери Лота были, возможно, мальчиками.


Рассвет, сменивший одну из самых прекрасных ночей чудесного позднего лета, едва пробивался сквозь полуоткрытые жалюзи, и Ролан, облокотившись на подушку, вновь залюбовался Андре, растянувшимся рядом и все еще глубоко погруженным в тот лимб, что предшествует пробуждению. Андре вдруг провалился в сон с той восхитительной беспорядочностью, которая увековечивает в спящих телах юношей самые тайные любовные движения. Подчиняясь очаровательному эгоизму этого возраста, он разлегся прямо на груди у Ролана, подложив одну его руку под голову и Ролан, несмотря на неудобства, старался не потревожить ребенка. Время от времени впадая в смутную дремоту, он старался не заснуть, дабы соединить свою любовную усталость с той истомой, которой так жадно предавался Андре. В конце концов, что еще оставалось делать, кроме как рассматривать до потери зрения волнистое, нагое юное чудо, чьи изгибы повторяли излучины его собственного тела, тем более что он в очередной раз насладился самыми упоительными его прелестями?


Андре приехал недавно, и Ролан увидел его впервые. Беззаботно, будто на свете существует лишь он один, но без всякой напускной гордыни, мальчик ступал по пенной тропке, которую откатывающая волна беспрестанно оставляет между морем и пляжем. Его ноги беспечно запечатлевали там следы, словно, гнушаясь заходить в море или, наоборот, увязать в песке, он отыскал лишь эту идеальную пограничную стежку для великолепной поступи полубога, которой она единственно достойна. Он был туго затянут в черный купальный костюм, с ленивым бесстыдством облегавший пышную гроздь его органа, а открытые места торса, рук и ляжек блистали ослепительной плотью, и можно было легко, без риска ошибиться, представить себе тело столь идеальной белизны, что, будь оно обнаженным, затмило бы отблеск небес на морской глади. Его волосы — буйная копна волнистого, потемневшего местами золота, раздуваемая морским бризом, — падали на все стороны. Изредка юноша откидывал их обеими ладонями назад, и тогда его высоко поднятые руки обнажали под мышками золото чуть бледнее — цвета початков молодой кукурузы с нежной мякотью, в которую так приятно вгрызаться, и с пушистым хохолком, похожим на тонкое руно молодого члена.


Разумеется, Ролан вполне осознавал собственную красоту, однако не переоценивал и не умалял ее. Обычно самый красивый юноша на свете — довольно плохой ценитель собственной внешности. Но, хотя Ролан и не кичился своими чарами, он слишком часто и слишком глубоко распознавал их, будто на просвет, сквозь немые мужские экстазы, для того чтобы усомниться в собственной силе обольщения. Несмотря на эту уверенность, он, тем не менее, был слегка оскорблен ослепительной красотой того, кто шел ему навстречу по самой кромке моря. При этом он вовсе не понимал, что в ту же минуту производил такое же впечатление на другого. Два восхитительных молодых человека несхожего, но равноценного великолепия при загадочном стечении обстоятельств оказались в той самой точке, где смогли обменяться громовыми разрядами зарождающейся страсти и где каждый испытал надменное желание повелевать другим лишь для того, чтобы мгновенно ему подчиниться. Разве это не самые благоприятные условия для зарождения любви? Те части тела цвета гранатной корки, что открывал взору тесный пурпурный купальный костюм: мускулистые ляжки, покрытые едва заметным темным пушком, широкие, прямые плечи и торс, гармонично сужающийся к талии, подобно перевернутой амфоре, которая стоит на горлышке в своей избыточной округлости, — все это буйство царило под роскошными черными волосами и матово-бледным лицом, куда волнами приливала изобильная и горячая кровь. Ролан ни в чем не уступал потрясающему ребенку, который, со своей стороны, подумал, что никогда не видел такого же красавца, как Ролан.