— Итак, мы трое чувствовали нервное напряжение, которое ты можешь легко себе представить, и я не знаю, чем бы все разрешилось, кабы мать не уехала на пару дней к своему больному отцу, а я и мой отец не остались с Мишелем, который на следующий день пригласил нас в приморский городок М…, в нескольких лье от итальянской границы, куда мы и прибыли самым прекрасным вечером на свете. Я предчувствовал, что именно там решится наша судьба. В городе был большой наплыв народа и царило всеобщее веселье, уж не припомню, по случаю какого праздника. Хозяин первой же гостиницы, куда мы обратились (я всегда подозревал, что он заранее сговорился с Мишелем), сказал, что мест нигде нет, однако по счастливой случайности у него остался один свободный номер, правда, с единственной кроватью, но такой широкой, что мы без труда поместимся втроем. Впрочем, никакого сговора тут не было: разве кто-нибудь из нас стал бы возражать или искать другое место, если случаем повелевали наши самые сокровенные желания?..


— Как я уже сказал, городок был преисполнен веселья, но сладострастие, в котором он купался, служило для нас лишь предзнаменованием и предвестием другого: у нас уже пересыхало во рту, и мы молчали, а затем вдруг разражались речами и смущенным смехом, шедшим в разрез с нашей постоянной озабоченностью. Мы вернулись в гостиницу, и я как никогда был уверен, что верховодит Мишель, а отец заранее на все соглашается, даже если между ними нет никакой предварительной договоренности. «Положим Андре посредине, — сказал Мишель. — Так он не упадет с кровати, — дерзко прибавил он, обращаясь к отцу. — Вы ведь говорили, что он ворочается во сне». Такое размещение привело меня в восторг: я побаивался, что Мишель займет место между нами, чтобы лежать поближе к отцу. Если вдуматься, это, конечно, было маловероятно, поскольку противоречило всем моим фантазиям, но какие могут быть страхи, когда так тесно соприкасаешься с величайшим счастьем в своей жизни! Я подтянулся, только бы не задрожать от радости, но затем меня бросило в жар, и я почувствовал в висках шум морского прибоя, который обрушивался почти под самыми нашими окнами…


— «Ну и духота, — сказал Мишель, как только мы улеглись и погасили свет. — Я не буду никого стесняться, и вы тоже не стесняйтесь меня, если хотите». Сказано — сделано: нас не пришлось долго упрашивать. Я лежал голый рядом с голым отцом, и мы были оба напряжены — уж теперь-то я знал — от восторга, страха и желания. К моему боку и моей ляжке прикасалась та ляжка и тот бок, к коим мне не терпелось прижаться сильнее. Словно по обоюдному согласию, жестом, который мог сойти за дружескую защиту, Мишель и Эдуар подложили мне руки под голову, и она покоилась там, будто в мягком и теплом гамаке. Хотя Мишель лежал совсем близко, я был уверен, что его желание направлено не на меня, а на отца, однако он заранее наслаждается нашим взаимным желанием. Для него мы были всего лишь двумя существами, которые необходимо соединить в одно по его собственному, весьма деликатному порыву, после чего останется лишь пустить все на самотек. И действительно, вскоре рука Мишеля осторожно и бесшумно начала искать руку отца, лежавшую справа от меня, и мало-помалу притянула ее к себе. Никто из нас не поддался на обман: Мишель любил ломать комедию и, отваживаясь на решительный поступок, создавал между нами некую двусмысленность или, если хочешь, алиби, которое не вводило в заблуждение никого, но благодаря которому никто не имел оснований назвать кого-либо из двух других инициатором вскоре наступившей развязки…


— В этом была одна из слабостей Мишеля или, в конечном счете, просто обратная сторона его высокой добродетели. С властной мягкостью, способной сравниться лишь с покорностью отца, он притянул правую руку Эдуара и, наконец, положил ее на мой член. Свершилось: я ощущал сверхъестественное спокойствие. Я стал счастливой жертвой этой горячо любимой руки, мозолистой и растрескавшейся от тяжелого труда, но ее шершавость была мне необычайно приятна, а осторожность, с какой эта рука старалась меня не обидеть, вдвойне подготавливала меня к наслаждению. Кто бы мог подумать, что она так легка и способна на столь нежные прикосновения? Я сдерживался из последних сил, только бы не разрыдаться от счастья! Теперь я приникал всем телом к этому великолепному телу, которое волнообразно отталкивало меня, дабы уравновесить то любовное давление, что я оказывал на него. Голова моя доходила лишь до его подмышки, но этого было достаточно, для того чтобы зарыться туда ртом и с безмолвной жадностью поглощать сей терпкий аромат. Я торжествовал — теперь я мог отважиться на что угодно. В свою очередь я завладел членом отца, и он даже не попытался отстраниться. Наконец-то я держал эту славную колонну из плоти, которую едва мог обхватить пятерней, хотя не мечтал овладеть ею даже в самых смелых своих фантазиях. Это уже было выше моих сил. Дабы подавить крик, подступивший к горлу, я резко передвинул рот и так глубоко укусил отца за левый сосок, что тотчас же почувствовал на губах восхитительный вкус крови. Отец не вздрогнул и даже не вздохнул, но под воздействием боли ускорил свою невыразимую муку, нисколько не волнуясь о грубости собственной руки, тогда как я еще сильнее стиснул зубы. До чего бы я только не дошел в своей жестокости, если бы вдруг не обмяк в изнеможении от оргазма, заставившего меня разжать рот и покрыть торопливыми, бархатными поцелуями то место, что я так зверски изранил! И с каким нежным, безмолвным прошением прижал он меня единственной свободной рукой еще крепче к своей широкой груди!..


— Рука моя не отпускала его член, и теперь я возвращал ему ту радость, которой он меня только что пресытил. Из-за неудобной позы мои жесты были неловкими: я двигался рывками, но эта неумелость, то замедлявшая, то ускорявшая утоление столь страстного желания, поочередно закрывала и открывала большие шлюзы сладострастия, которое совсем скоро излилось горячим и бурным потоком, затопившим меня полностью и сделавшим нас обоих равнодушными ко всему на свете, однако сквозь это блаженное исчезновение я слышал, как тайком блуждает по наполовину сомкнутым губам ироничный и сладострастный, дружеский и демонический смех Мишеля, любовавшегося собственным шедевром…


— Когда я проснулся на следующее утро, в номере никого не было. Я восхитился тактом Мишеля, который, возможно, опасаясь, что мы с отцом слегка смутимся, подумал, что будет лучше, если в сей щекотливый для многих момент пробуждения я останусь один. Я восхитился Мишелем вновь, когда после обеда он сообщил нам, как ни в чем не бывало, что ему нужно срочно уехать на пару дней, и в это время мы можем быть свободны. Что в переводе означало: «Я дал вам первый толчок, и теперь вы вольны продолжить. Лучшее, что я могу сделать, это оставить вас наедине. Я не люблю быть третьим лишним — посмотрим, как вы из этого выкрутитесь». Оглядываясь назад, я, конечно, вкладываю в его слова небольшую долю юмора, но я уже начинал хорошо понимать Мишеля! К тому же я несказанно обрадовался, что нам с отцом больше никто не будет мешать. Однако вчерашнее испытание не могло сравниться с тем, что предстояло нам теперь. Ведь мы впервые окажемся наедине! Не знаю, как отец на это отреагировал — он очень мало говорил. Ну а я был полон уверенности и решимости, изумлявших меня самого. Когда мы вернулись домой, я сказал отцу: «Хочешь лечь первым? Я бы проветрился немного на берегу». И это не было лицемерием: я больше не боялся банального и всегда слегка комичного раздевания вдвоем, и мне даже не требовалось время, чтобы успокоиться, поскольку сердце мое больше не билось учащенно. Хотелось лишь заранее предвкусить то великолепие и красоту, что ожидали меня, стоило только отворить дверь…


— На самом деле, войдя в номер, залитый светом, я увидел одну лишь кровать, а на этой кровати — моего голого отца, непристойного, неподвижного и роскошного, развалившегося, выставив себя напоказ, и готового отдаться. Он тоже ждал, причем ждал неустанно и, не глядя на меня, все-таки видел, как я приближаюсь к нему, словно тот, кого он, конечно, признал, но по-настоящему заметил впервые в жизни. Я еще больше полюбил его, когда благодаря своему изумительному чутью он прекрасно понял, что я не позволил ему подняться первым лишь затем, чтобы он показал себя таким, каким я желал его видеть и каким он сам желал предстать моему взору! Разве эта обоюдная проницательность не была еще одним доказательством того, что мы читали самые сокровенные мысли друг друга? К чему теперь стыдливость? Если бы мы попытались ее сымитировать, это было бы сплошным бесстыдством. Поэтому я решил не подавлять своих чувств, а наоборот, искупать его в них. Тоже раздевшись донага в мгновение ока, я бросился в объятия, раскрытые для меня. Тут-то, возлюбленный мой Ролан, и начинается воистину невыразимое. Мы были одни — я и он, он и я. Впервые я не просто ласкал нечаянным взглядом или касался украдкой, а действительно обнимал богатырские формы, возникшие, казалось, в самом начале мира. В этих руках, способных задушить льва, я казался себе маленькой Андромедой, дремлющей, будто новорожденный младенец, на груди исполинского героя, только что вырвавшего ее из лап чудища: мой восторг возрастал в десятки раз из-за этой несоразмерности с отцом. Я погружался, проваливался в него, мы перекатывались друг в друге, точно морские валы, и я вновь рождался на свет лишь для того, чтобы провести по нему руками, губами, всем телом, которое растворялось в нем и хотело ценой тяжелейших мук пройти насквозь и слиться, дабы из двух наших веществ образовалось одно существо, каким нам и хотелось быть, тем более что мы и так уже им были, являясь единой субстанцией…


— Иногда, с наивозможной легкостью, он ложился во весь рост на меня, и я задыхался от счастья под его весом. Огромное его тело повторяло то же движение, а затем, почти сразу, то же порождающее излияние, что извлекло меня из небытия. Казалось, будто, воспроизводя этот звериный, но возвышенный акт, он отчаянно пытался вновь зачать жизнь, которую подарил мне раз и навсегда, однако на сей раз без посредницы и в чистейшем виде, придавая акту простого наслаждения совершенную духовную форму. Я очень плохо выражаю свои мысли, Ролан, да к тому же могу лишь приблизиться к сути путем беспрестанных размышлений о природе разделенной страсти, которую простые смертные считают чудовищной и которая, несмотря на ее неясность, представлялась мне с тех пор самой возвышенной степенью интеллекта и любви, а следовательно, и добродетели, до какой способен подняться мужчина. Любовь, подобная той, что соединяет нас с тобой, превосходит все другие виды любви хотя бы потому, что заключает в себе свое начало и свою конечную цель. Я не говорю уж о той, что основывается на кровных узах, ведь она питается и обновляется нашим собственным семенем и костным мозгом, и ей никогда не грозит истощение…


— Развалившись на его необъятной груди, я напоминал невесомый клочок пены, плавающий на волнах после шторма. Я покрывал отчаянными поцелуями левый сосок, под которым билось столь великодушное и сострадательное сердце: я так жестоко пометил его накануне, что он болел при малейшем прикосновении. Но отец, взяв меня за голову, приставил мои губы к другому соску, дабы заранее наметить местечко для моих зубов, и сказал: «Теперь его очередь — он ревнует к первому»…


— Чего еще мне было желать, кроме как переносить губы и руку с одного соска на другой? Эта парная грудь, такая же выпуклая, как женская железа, но тверже, чем самый прочный бронзовый щит, заключала в себе мою судьбу. Я клал на нее голову и щеки, сжимал в горсти, сколько мог удержать, мял изо всех сил, тщетно пытаясь соединить обе половинки, а затем видел недоверчивую улыбку отца, когда безуспешно пытался пробить его грудь членом насквозь, тогда как его орган прошел бы через мою навылет. Затем, потеряв терпение, я снова припал к ней ртом. Говорят, у каждой женщины мужчина ищет ту грудь, что впервые накормила его досыта, я же высасывал из отцовских грудных мышц ядреное молоко мужского знания, отрываясь лишь для того, чтобы простонать голосом умирающего, когда его ненасытная рука в очередной раз доводила меня до изнеможения: «Отец, отец, я — твой до самой смерти».


Андре замолчал, и Ролан последовал его примеру: что мог он возразить на слова юного друга? Ведь он тоже переживал восторг, когда бытие пульсирует высоко за пределами тебя самого и сила его измеряется лишь молчанием, в котором оно упорно ищет свою возвышеннейшую музыку. Юноши не смели пошевелиться также из страха, что малейшее движение исказит либо извратит чем-нибудь вульгарным то высокое, чем обменивались их души.


Прекраснейший вечер, заливая все вокруг сапфировыми красками, опускался над морем, отражавшим их с божественным безразличием. Все располагало к тишине и покою: волнам не хватало сил замереть на песке, воздух больше не освежал, а пляж лучился золотом — лучились им и вершины утесов, до половины покрытых прозрачной темно-изумрудной краской. Что могло выйти из этого вселенского хора, который был лишь своим собственным продолжением, где двое молодых людей, по-прежнему безмолвных и неподвижных, омывал, охватывал и одухотворял, скорее, их сокровенный восходящий свет, нежели ослепительный блеск, отражаемый землей и морем до самой вершины небосвода? Какое дело этим юношам, что мало-помалу спускается ночь? Ведь внутри у них сияет вечный день. Они касаются друг друга лишь кончиками едва переплетенных пальцев, и им достаточно этого почти бесплотного соприкосновения, для того чтобы их души взаимно прониклись общим языком своей главнейшей истины.