Ну что ж, пути господни неисповедимы, а кого боги хотят погубить… etc.

Одно утешительно: сколько ни приходилось бедствовать всем Дунканам вообще, а Айседоре в частности в былые годы, со временем они стали весьма богаты. Деньги теперь так и обваливались на прелестную и талантливую танцовщицу, которая стала чрезвычайно модной среди самых изысканных ценителей искусства, а заодно и среди миллионеров. Она сама признавалась друзьям:

— Деньги ко мне словно бы притекали из водопроводного крана. Поверну кран — деньги будут. Стоит захотеть — контракт будет.

Она была искренне признательна бедности, в которой выросла, потому что она приучила ее к лишениям. Но не приучила к бережливости. Да и слава богу! Или деньги считать, или танцы танцевать, тем паче такие, какие танцевала Айседора — разрушающие все на свете догмы и устои.

«До основанья, а затем…» — этот девиз был очень близок мятежной душе Айседоры, которая полагала, что разрушила до основанья здание классического балета, а созданное ею новое направление танца будет жить вечно. Увы… Консерватизм, как это ни странно, оказался прогрессивней модернизма, ибо этот последний зиждется лишь на носителях его, а консерватизм — достояние, как принято выражаться, масс. Классический балет не умер, он процветает, а искусство Айседоры сохранилось лишь в невразумительных воспоминаниях. Что же касается очень ценившей Айседору родины революции, то… иных уж нет, а те далече.

Впрочем, кабы все мы заранее знали, что нас ждет впереди, жить вообще не стоило бы труда. А потому не будем резонерствовать — лучше снова обратимся взором в то полное надежд время, когда саламандра искала для себя нового пламени, желая избыть душевные горести. Катарсис[32] — это было ее обычное состояние.


Илья Ильич Шнейдер, который великолепно относился к Айседоре, исполнил ее просьбу (посоветовавшись, надо полагать, с Луначарским, наркомом просвещения и культуры, под эгидой, так сказать, которого и проистекал эксцентричный визит эксцентричной танцовщицы в Советскую Россию). И вот солнечным майским утром в загсе Хамовнического Совета расписались Сергей Есенин и Айседора Дункан, взяв каждый двойную фамилию: Дункан-Есенин.

Оба они были необычайно радостны, хотя Айседора старательно гнала от себя назойливое сомнение: а решился бы на брак с ней Есенин, если бы не хотел до умопомрачения увидеть наконец Европу и Новый Свет? Ведь Айседора, в надежде заработать денег для своей русской танцевальной школы (против обещания правительства Ленина, заманившего Айседору в Россию, в школу было позволено принять только сорок детей, а не тысячу, да и для тех были вечные проблемы с деньгами), снеслась со знаменитым американским импресарио Юроком, и он организовал ее гастроли. Поездка обещала быть очень долгой, и Айседора не хотела расставаться с Есениным. С самой первой минуты она любила его так жадно и всепоглощающе…


Встреча произошла в более чем вольной обстановке — в доме художника Георгия Якулова, горького пьяницы и талантливого человека, который именно за то и любил Есенина, что тот тоже, во-первых, пил, а во-вторых, был необычайно талантлив.

Стояла осень 1921 года — холодный, дождливый вечер. Тогдашняя богема была бедна, а порою и нищенствовала. Поэты, художники, писатели носили жалкую обувь, смешные, сшитые из одеял пальто, белье из простыней и платья из гардин.

Есенин и его ближайший друг поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф были одеты лучше других. На Есенине — тщательно вычищенный и выглаженный костюм. В этом, несомненно, состояло благое влияние элегантного Мариенгофа. Есенин жил вместе с ним в одной комнате в Богословском переулке, и они на пару щеголяли в цилиндрах. Впрочем, тут дело было даже не в изысканном вкусе Мариенгофа (и не в его профиле, к которому очень шел цилиндр). Просто как-то раз друзьям понадобились шляпы, а ничего другого в лавке не нашлось. Цилиндр придавал Есенину неестественно-демонический вид. Впрочем, ему вообще не шли шляпы, с его-то рязанско-херувимским личиком.

Итак, Есенин, очень возбужденный, шатался по якуловскому ателье, которое имело самый жалкий вид. А впрочем, сорванные обои, сырость и плесень, отсутствие самой необходимой мебели и посуды не были чем-то особенным в то время всеобщей разрухи.

Каждый принес что мог из еды. Было даже вино — Якулов клялся, что не знает, откуда оно взялось: закон запрещал его продавать. Кирпичная печка в центре комнаты была хорошо натоплена, и настроение у все подходивших промерзших гостей немедленно становилось прекрасным.

Собрались актеры, поэты, художники, представители Наркоминдела, Моссовета… Богема мирно соседствовала с чиновниками. Ждали комиссара культуры Анатолия Васильевича Луначарского, но пока прибыли только два его помощника — Гринберг и Штеренберг.

Пробило полночь. Начали поговаривать о том, что пора расходиться. Внезапно дверь отворилась и появилась группа людей в непривычной, нерусской одежде. Они говорили на смеси трех языков — позднее гости узнали, что это была обычная манера Айседоры Дункан и ее приемной дочери и помощницы Ирмы. Волей-неволей их манеру перенял и Илья Ильич Шнейдер.

Впрочем, ни на секретаря, ни на молоденькую, хорошенькую Ирму никто не обратил внимания. Все уставились на Айседору, которая так и притягивала взгляды своей необычайной внешностью и пластичностью.

Дамы (то есть это в былые времена их называли бы дамами, а теперь здесь все были гражданки) во все глаза смотрели, как знаменитая танцовщица сняла со своих шелковых туфель мягкие калоши и не сунула их стыдливо под вешалку, как поступили прочие, а кокетливо, даже с вызовом повесила на гвоздь, словно это были балетные туфельки, а не калоши. Вообще ее одежда, самая вроде бы простая, казалась вызывающей: короткий жакет из соболей, прозрачный длинный шарф. Дамы (гражданки!) заволновались. Можно себе представить, сколько это стоит! Никто не видел соболей с… ну да, с семнадцатого года! Все соболя нынче откочевали в эмиграцию вместе со своими носительницами. Но когда, сняв жакет, Айседора осталась в строгой греческой тунике красного цвета, заволновались уже мужчины, а женщины совершенно приуныли. Ее волосы были медно-красного цвета. И этот вызывающий наряд, не скрывающий линий совершенного тела… Пламень! Саламандра!

«В ее-то годы!» — возмущенно думали юные гражданки, но так и норовили забиться в уголок, стыдливо понимая: даже осень этой красоты ярче и прельстительней их простенькой весны.

Устроившись на софе, Айседора всматривалась в лица, как будто хотела проникнуть в мысли окружающих ее людей. Ее засыпали вопросами. Она, как обычно, живо отвечала одновременно на трех языках. Шнейдер едва успевал переводить, но в смысл ее слов мало кто пытался вникать: ее слушали, как музыку. Томный, певучий голос ее звучал нежно и чуть насмешливо. Гражданки, особенно те, которые не понимали ни слова, готовы были рыдать, заметив, как смотрит на Айседору Есенин. Почувствовав его взгляд, она улыбнулась долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.

Есенин молча сел у ног Айседоры. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по его волосам, пробормотав на своем очень слабеньком русском:

— Зо-ло-тая го-ло-ва…

Видно было, что Есенина дрожь пробрала от прикосновения ее пальцев. Она засмеялась и вдруг, приподняв его голову за подбородок, поцеловала в губы. И еще раз, и еще — полуприкрыв глаза, с выражением уже не нежным, а страстным.

Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи:

Мир таинственный, мир мой древний,

Ты, как ветер, затих и присел.

Вот сдавили за шею деревню

Каменные руки шоссе.

Так испуганно в снежную выбель

Заметалась звенящая жуть.

Здравствуй, моя черная гибель,

Я навстречу к тебе выхожу!

Как странно, что при первой же встрече с Айседорой он читал стихи о гибели затравленного волка… Потом, отравленный любовью, уже в Берлине признается в горьких, словно хина, строках:

Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашел.

Но тогда, в тот вечер, ничто не предвещало беды. Есенин был в ударе, читал особенно хорошо. Айседора прошептала по-немецки:

— Он — ангел, он — сатана, он — гений!

Неважно, что она не понимала слов. Если Есенин хотел очаровать человека, ему нужно было только улыбнуться глазами и начать читать стихи, немного утрируя свой рязанский диалект. Магия его голоса была поразительна.

Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала по-русски:

— Оч-чень хо-ро-шо!

Однако все знали, что собрались здесь не только слушать стихи и разговоры разговаривать. Жаждали танца Айседоры, и наконец под аккомпанемент чьей-то гитары она начала танцевать — сначала «Интернационал», потом «Славянский марш» Чайковского. Алые переливы легкой ткани, алый шарф… Пластичность самых простых движений казалась невероятной, заставляла содрогаться сердце.

Пой же, пой! В роковом размахе

Этих рук роковая беда…

Есенин смотрел на нее не отрываясь.

Анатолий Мариенгоф покосился на друга раз и другой, потом лицо его омрачилось.

— Кто бы мог подумать, — пробормотал он ревниво, — что «Славянский марш» может сыграть не только оркестр, но и отяжелевший живот, грудь и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице.

Есенин бешено сверкнул на него синим, раскаленным оком, потом отошел в сторону и снова уставился на Айседору.

Не гляди на ее запястья

И с плечей ее льющийся шелк…

Танец кончился. Все зааплодировали, окружили Айседору. Рядом с ней был и Есенин, пытавшийся что-то сказать. Она взглядывала на него с улыбкой, исподлобья, пожимала нагими плечами, не понимая его восторженных слов… Вдруг он воскликнул:

— Отойдите все! — сбросил ботинки и начал танцевать вокруг Айседоры какой-то дикий, невообразимый танец. Потом рухнул ниц и обнял ее колени.

Мариенгоф содрогнулся и вышел.

Айседора снова погладила золотистые кудри поэта, и Есенин встал. Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали.

Уезжала Айседора, как всегда, в сопровождении Шнейдера. Но в ту ночь с ними вместе поехал Есенин. Место в пролетке рядом с Айседорой было занято им. Шнейдеру пришлось сесть на облучке. Ему было видно, что эти двое сидят, взявшись за руки. У них был вид одурманенных.

Я не знал, что любовь — зараза,

Я не знал, что любовь — чума.

Подошла и прищуренным глазом

Хулигана свела с ума.

Собственно, была уже не ночь — светало. Проехали Садовые улицы, потом свернули за Смоленский. Усталый извозчик клевал носом и не особенно-то следил за тем, куда идет лошадь. Сквозь дрему Шнейдер вдруг заметил, что она уже выехала на Пречистенский бульвар, где находился дом Айседоры (там же размещалась ее школа), и кружит вокруг большой церкви.

— Эй, отец! — встрепенулся Шнейдер, хлопая извозчика по плечу. — Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь!

Услышав его слова, Есенин вышел из транса и радостно захохотал:

— Повенчал! Повенчал! — Он был в полном восторге.

Айседора теребила то его, то Шнейдера, пытаясь понять, что произошло. А когда ей объяснили, изумленно покачала головой:

— Свадьба…

Шнейдер, знающий историю ее жизни, понимал, чему она изумлена. Айседора имела множество любовников, но ни за одного из них не хотела выйти замуж. Разве что, может быть, за Гордона Крэгга, сына великой актрисы Эллен Терри, но он уже был женат во время их встречи, имел детей. И даже миллионер Парис Санжер (Лоэнгрин, как его называла Айседора за поразительную красоту и благородство) не смог увлечь ее под венец. И вот теперь такая странная, судьбоносная случайность!

После этого Шнейдер уже не удивился, когда Есенин вошел вместе с ними в особняк на Пречистенке и проследовал вместе с Айседорой в ее комнаты.


На публике они появились только через две недели — вместе. Есенин сразу ринулся в Богословский переулок, к другу-приятелю Мариенгофу:

— Толя, слушай, я влюбился в эту Сидору Дункан. По уши! Честное слово! Ну, увлекся, что ли. Она мне нравится. Мы сейчас на Пречистенке живем, ты к нам заходи, она славная.

Мариенгоф сидел за столом и собирался писать. Огромная капля чернил упала с пера на белый лист и расползлась по нему безобразными потеками. Есенин побледнел как смерть и громко охнул.

— Очень плохая примета, — выдавил он и поспешно ушел от Мариенгофа.