Новый, 1841 год она встречала, прекрасно понимая, что он будет последним в ее жизни. Дважды она еще смогла справиться с болезнью и появилась в театре — к восторгу публики. На 14 апреля был назначен ее бенефис. И вот тут-то у нее кончились силы. Варя не смогла даже воспользоваться пособием, назначенным ей императором для поездки за границу, на лечение. Куда там ехать! Она и встать-то не могла!

В тот вечер роли Асенковой играла Надежда Самойлова.

По Петербургу пронеслась весть: Асенкова — божественная, фантастическая женщина, метеор русской сцены! — умирает. Множество людей хотели увидеть ее, однако она не принимала никого.

— Нет, они уже не узнают меня, не надо… — говорила она домашним.

И вдруг послала за той, которая ни разу не изъявила желания не то что увидеть умирающую, но хоть привет ей передать: за Наденькой Самойловой.

Надежда явилась с опаской, прижимая к лицу надушенный платочек. Все-таки чахотка заразна…

Варя приняла ее в затененной спальне: даже теперь она не могла допустить, чтобы соперница увидела ее поверженной. Мать и сестра сидели в прихожей под дверью, чувствуя себе оскорбленными: они не могли понять, зачем Варе понадобилось видеть эту особу, ставшую причиной стольких бед и, безусловно, ускорившую ее кончину. Им не было слышно ни единого слова: Варя уже не могла говорить громко.

Не миновало и десяти минут визита, как дверь распахнулась. Наденька вылетела вон, по-прежнему прижимая к лицу платочек, и ринулась из квартиры. На площадке она обернулась к испуганной Александре Егоровне. Отняла платок от лица, и стало видно, что оно залито слезами. Рыдая, судорожно всхлипывая, Наденька сдавленно выкрикнула:

— Скажите ей… никогда, ни слова… клянусь! — и кинулась вниз по ступенькам.

Ничего не понимая, Александра Егоровна вернулась к дочери.

Варя ничего не отвечала на расспросы, а потом стало уже не до них…


10 апреля актрисе Александринского театра Варваре Асенковой исполнилось двадцать четыре года. 19 апреля она умерла. В гроб ее положили в белом платье, в венке из белых роз.

— Офелия, — бессвязно бормотал Полевой, стоя над нею. — Офелия… Тебя любил я, как сорок тысяч братьев любить не могут… Плакать, драться, умирать, быть с ней в одной могиле? Да я на все готов, на все… получше брата я ее любил!

Окружающие посматривали с испугом, перешептывались: не сошел ли с ума знаменитый литератор? Но знавшие тайну его несбывшейся любви угрюмо молчали.

Хоронили актрису Асенкову на Смоленском кладбище в такой мрачный, такой дождливый день, что невольно напрашивалось тривиальное сравнение природы с печальной похоронной процессией. Варю положили рядом с могилой Николая Дюра, под кипарисом.

Полевой не отходил от гроба, пока не опустили крышку. Он плакал, не стыдясь. Впрочем, все тут плакали. И никто не обращал внимания на худенького юношу в студенческой тужурке, который тоже утирал слезы, пряча лицо. Еще один поклонник божественной Асенковой — да ведь имя им легион.

Этим юношей был Николай Некрасов — тот самый, которому еще предстояло сделаться знаменитым… Когда это произойдет, он напишет стихи «Памяти Асенковой»:

В тоске по юности моей

И в муках разрушенья

Прошедших невозвратных дней

Припомнив впечатленья,

Одно из них я полюбил

Будить в душе суровой.

Одну из множества могил

Оплакал скорбью новой…

Я помню: занавесь взвилась,

Толпа угомонилась —

И ты на сцену первый раз,

Как светлый день, явилась.

…………………………………………

Сама ты знала свой удел,

Но до конца, как прежде,

Твой голос, погасая, пел

О счастье и надежде.

Не так ли звездочка в ночи,

Срываясь, упадает

И на лету свои лучи

Последние роняет?..

Кумир моих счастливых дней,

Любимый и желанный,

Мне не забыть судьбы твоей,

Таинственной и странной…

После похорон Вари актеры Александринки устроили подписку — сбор денег на ее памятник. Участвовали все: актеры, костюмеры, ламповщики, суфлеры… Все до единого! Эскиз нарисовал актер Иван Иванович Сосницкий, скульптором был Иван Витали. В сборе средств участвовали даже зрители, которым стало известно о подписке. Больше всех пожертвовал молодой граф Яков Иванович Эссен-Стейнбок-Фермор, зять санкт-петербургского военного генерал-губернатора. А спустя некоторое время стало известно, что граф выстроил на Невском крытую галерею с расположенными в ней магазинами, кафе, ресторанами и театральным залом. Место для строительства было выбрано не случайно: именно здесь в последний раз повстречал граф Эссен-Стейнбок-Фермор женщину, в которую тайно был без памяти влюблен, — актрису Варвару Асенкову.

Не остались в стороне от подписки и Самойловы. У Любови было недовольное лицо, когда она сдавала деньги, а у Надежды — красные глаза. Замечено было, что она пресекает всякую попытку старшей сестры выразить недовольство, а тем паче — позлословить о бывшей сопернице. Вообще — ничего, что могло бы опорочить память Вари Асенковой, Надежда Самойлова не произносила никогда… Никогда, ни слова… Она исполнила последнюю просьбу умирающей.


Говорят, что в тот вечер, когда безмерно опечаленный Михаил Павлович сообщил императору о смерти Асенковой, Николай лишь нахмурился и холодно сказал:

— Грустное известие. Театр без нее будет…

И осекся, перевел разговор на другое.

Однако вечером он попросил принести ему роман Гюго «Собор Парижской Богоматери» и долго листал его перед сном.

Что искал на его страницах император? Может быть, снова и снова перечитывал бесхитростные слова Эсмеральды:

«Я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, всем, чем ты пожелаешь. Ведь я для того и создана. Пусть я буду опозорена, запятнана, унижена — что мне до этого? Зато любима! Я буду самой гордой, самой счастливой из женщин!»

Перечитывал — и вспоминал, как она смотрела на него… восхищенное, влюбленное дитя…

Русская Мельпомена

Екатерина Семенова

В один из зимних дней 1807 года, в кулисах петербургского Большого Каменного театра, который был возведен архитектором Тома де Томоном и считался самым прекрасным в Европе (говорили, что ничего подобного нет даже среди двадцати театров Парижа, которыми столица Франции скорее загромождена, чем украшена!), — одним зимним, стало быть, вечером в кулисах этого театра царили обычная неразбериха и суета, предшествующие началу всякого спектакля, а тем паче — премьере. Готовились давать трагедию модного драматурга Владислава Озерова «Фингал».

Пиеса сия, поставленная в декорациях Гонзаго, в костюмах Оленина и сопровождаемая музыкой Козловского, написана была по мотивам «Песен Оссиана» — также чрезвычайно модных. Русские барышни из самых достаточных семейств, коим посчастливилось начитаться Оссиана (барышням, а не семействам, ясное дело!), нарочно морили себя голодом, мечтая сделаться столь же субтильными и воздушными, как обитательницы царства Морвена…

Сегодня в зрительном зале яблоку, прямо скажем, негде было упасть: за билеты перекупщикам платили огромные деньги, за контрамарки давали взятки, превышающие даже стоимость билета у перекупщиков, на стоячих местах уже за час до начала представления народ напоминал селедок, напиханных в бочку вниз хвостами и вверх головами с наивысшей степенью плотности, галерка грозила обвалиться под тяжестью набившихся туда зрителей… Господа из репертуарного комитета (директор всех театров Нарышкин, затем «главный всех зрелищ режиссер» Дмитриевский, начальник репертуарной части и управляющий Петербургским театром князь Шаховской, известный пиит Крылов, ответственный за оформительскую часть Оленин, а также три высоких сановника — князья Гагарин, Мусин-Пушкин и Арсеньев) мотались меж зрительным залом и кулисами, зачем-то беспрестанно дергая себя за манжеты и манишки или за галстухи (ежели кто рабски следовал моде)… Словом, нервы у театрального Петербурга были взвинчены сверх всякой степени. Что же говорить об актерах!

В крохотных клетушках, расположенных по обе стороны узкого и длинного коридора (мужские уборные направо, женские — налево), в репетиционных залах, холодных, пыльных, пропахших «кислыми щами» и пуншиком, которыми торговали в актерском буфете, на лестничных площадках, в коридорчиках и закутках — во всех, словом, углах вне сцены и зрительного зала бродили люди, разряженные самым причудливым образом, и, бродя, что-то беспрестанно бормотали. Право, случайному наблюдателю могло показаться, что его занесло в пристанище умалишенных, ибо глаза у всех бродящих горели пламенем нездешним, речи были бессвязны, а жесты сумбурны. Однако случайных наблюдателей, не понимающих сути актерской зубрежки ролей и последних, судорожных отработок сцен, тут не было и быть не могло: бродили по театру только свои, либо занятые в спектакле, либо просто явившиеся изъявить поддержку товарищам по служению музам (а то и гадость напоследок сказать, что тоже по-человечески понятно и очень обыкновенно — особенно среди людей творческих).

Среди этих взвинченных премьерою актеров была и красивая, синеглазая молодая особа в светлых, струящихся одеяниях и в гриме. Однако она не бормотала слова роли — память у этой девушки была великолепная, она любую роль могла заучить за двое суток и потом, спустя много лет, вспомнить ее без ошибки. Она также не бродила туда-сюда, а стояла в правой кулисе, в самом темном и пыльном ее закутке, забившись между разобранными декорациями к «Эдипу в Афинах» того же Озерова и «Сыну любви» Коцебу, и внимательно слушала звучный мужской голос, пылко произносивший:


— Все думают, что я погряз в пороке из жадности к нему.

Люди судят обыкновенно по наружности, и чувства самые невинные пороком представляют.

Кто видит, как мучительны дни для меня?

Мой дом пустыней кажется, и я не знаю, чем мне утешить ту змею, что грудь мою злосчастную грызет!


Девушка чуть нахмурилась. Она знала этот голос — он принадлежал Алексею Яковлеву, герою-любовнику труппы, в которой состояла и она сама. Яковлев в нынешнем спектакле должен был играть заглавную роль. Обычно партнеры за долгие часы репетиций запоминают роли друг друга, вот и она, игравшая возлюбленную героя Моину, знала роль Фингала наизусть и могла бы поклясться чем угодно, что в трагедии Озерова ничего подобного нет: эти реплики не вложены ни в уста Фингала, ни в уста иного персонажа. Но с чего бы ради Алеша Яковлев за несколько минут до выхода на сцену вздумал зубрить роль из другой пьесы?

И тут она услышала еще один голос — женский: слабый, задыхающийся, переполненный слезами.

— Ну что ж я могу? Что я могу?.. — бессвязно твердила женщина, и слова эти тоже были из какой-то другой, незнакомой девушке, стоявшей в кулисе, пьесы, даром что голос ее был знаком и принадлежал актрисе Александре Дмитриевне Каратыгиной. А вслед за этими словами раздался мучительный, нетерпеливый стон, и всё стихло.

Та, что подслушивала, решилась высунуться из-за кулисы, своего надежного укрытия, и увидела…

Нет, это были не реплики из неизвестного спектакля. С девушкой, притаившейся в кулисах, плохую шутку сыграла ее вжившаяся привычка во всем слышать сценическую речь. А между тем налицо было обыкновенное, прозаическое объяснение в любви… Нет, не обыкновенное, а очень даже поэтическое: пылкое, страстное, мучительное объяснение. А самозабвенный поцелуй, который за сим объяснением последовал, наводил на мысль о том, что сцена сия не раз репетировалась и вошла у ее исполнителей в приятную привычку.

— Госпожа Семенова! Катерина! Моина, дочь моя! — послышался невдалеке грозный голос Якова Шушерина, директора драматической труппы и в то же время актера, которому предстояло сегодня сыграть царя Старна — отца красавицы Моины, влюбленной в Фингала.

Девушка в кулисах содрогнулась. Это ведь она была — Катерина, госпожа Семенова, Моина… Вот сейчас докучливый папаша Старн сунется в укромный закуток, который она для себя облюбовала, обнаружит и выдаст ее. И эти двое тоже увидят ее и догадаются, что она шпионила за ними, а главное — поймут почему!

Нет! Никто не должен об этом знать! Тем более теперь, когда стало ясно, что…

Господи, как быть? Старн идет прямо к ней… Вот не повезло!

Отнюдь, повезло-таки: Яковлев и в обыденной жизни старался быть подобным своим героям, благородным любовникам, а потому немедленно выпустил из объятий ту, которую только что самозабвенно целовал, и вышел навстречу Шушерину, дабы отвлечь его внимание.