Не то, чтобы я хотела поговорить с ним. Это не совсем так: я бы хотела поговорить с ним, но я бы не знала, что ему сказать, если бы он решил на десять секунд оторваться от трубки. Папа всегда был трудоголиком, всегда у него был при себе телефон или ноутбук, в офисе, дома или в штаб-квартире «Крайслера». Но до прошлого года он проводил с нами выходные: ходил с нами в кафе или в торговый центр. Раз в месяц, в воскресенье вечером, мы смотрели кино на большом экране в домашнем кинотеатре в подвале.

А теперь?

«Это было объяснимо», — убеждала я себя. Он тоже ее потерял. Никто из нас не был к этому готов – нельзя подготовиться к чертовой автокатастрофе. Но после того, как мы похоронили маму, папа погрузился в работу больше, чем когда-либо.

Что значило, что мы с Иден должны были заботиться о себе сами. Конечно, он выполнил свою родительскую обязанность и записал нас троих на индивидуальные встречи с психологом дважды в месяц, но через несколько недель я бросила их. Смысла не было. Мамы больше нет, и никакие разговоры о стадиях горя не вернули бы ее обратно.

Я нашла собственный способ справиться с потерей — искусство. Фотография, рисование карандашом и красками, любое рукоделие, которое позволяло мне отключить мысли и просто делать что-нибудь. Сейчас я увлекалась маслом на холсте, густой массой ярких красок на матовой белой поверхности, нанесенных кистью со щетиной или просто руками. Это было как катарсис. Красные краски были размазаны, как кровь, желтые были похожи на солнечный свет в окне, зеленые были нежными и похрустывали, как липкие от смолы сосновые иголки, синие были, как безоблачное небо и самый глубокий океан, а оранжевые, как закаты и апельсины. Цвет и создание чего-то столь прекрасного, в отличие от пустоты.

Когда я ударялась в философствование, я думала, что, может быть, рисование привлекает меня потому, что оно олицетворяет надежду. Я была, как чистый холст, без мыслей, без чувств, без потребностей или желаний, просто, как белый квадрат, который плыл сквозь громкий, безумный мир. А жизнь рисовала на мне густыми красками, наносила их, размазывала, раскрашивала меня.

Однако я обнаружила, что мне требуется больше тактильных ощущений. Как раз перед тем, как я упаковала вещи для этого трехнедельного курса в Интерлокене, я расстилала газеты на полу моей студии над гаражом, клала на них огромный холст двадцать на двадцать и наносила на него громадные пятна краски. Руками я наносила на него дуги, спирали, полоски, потом добавляла еще один цвет и еще один, смешивала и размазывала, ладонями перемешивая большие пятна, кончиками пальцев рисуя тонкие линии, а ладонями — яростные солнечные лучи.

Я не знала, хороши ли мои рисунки с объективной стороны, и мне было все равно. Дело было не в искусстве, не в самовыражении, ничего такого. В лучшем случае, это было избегание, если верить словам доктора Аллертона. Видимо, сотрудники Интерлокена считали, что я была чем-то особенным, потому что были очень рады моему участию в их летней программе.

Пока у меня было достаточно времени, чтобы рисовать, меня не заботило, чего они хотят от меня или для меня.

Затерявшись в своих мыслях, я отключилась от беспрестанной болтовни папы и от угрюмого молчания Иден, требующей внимания. Думала, удастся ли мне заняться керамикой или скульптурой в Интерлокене. Художественная программа моей средней школы была в лучшем случае жалкой. Мне, может, и было только четырнадцать — со вчерашнего дня пятнадцать, но я знала, что мне нравилось. И куча старых потрескавшихся акварельных красок, и безнадежно смешанных масляных было совсем не тем. У них даже не было глины, не говоря уже о печи. Я даже не могла научиться тому, как натягивать собственные холсты.

Я размышляла о том, что, если ты старше своего возраста — это отстой. Люди либо переоценивали тебя и не давали возможности побыть ребенком, либо не обращали внимания, на что ты была способна, и обращались с тобой, как с маленькой. Я умоляла, чтобы в старших классах мне разрешили ходить в частную художественную академию, но до этого момента папа запрещал это, настаивая, чтобы мы с Иден ходили в одну и ту же школу. А Иден была настроена ходить в местную старшую школу, потому что у них была лучшая программа игры на струнных в штате. Иден была виртуозом игры на виолончели. Да какая разница.

Тогда я потребовала, чтобы мне давали частные уроки. Или репетитора. Пока что, Интерлокен сойдет.

Когда бесконечная поездка подошла к концу, папа аккуратно припарковал свой Мерседес-внедорожник перед рядами деревянных домиков, наконец, закончив разговаривать по телефону и выключив его ухом.

Иден бросила взгляд из окна и хихикнула.

— Значит, здесь ты будешь жить три недели?

Я посмотрела туда же, куда и сестра, на домики. Они были крошечными... просто деревянные хижины в лесу. У них хотя бы был водопровод? Электричество? Я содрогнулась, а потом спрятала свои чувства, придав лицу бесстрастное выражение.

— Видимо, так и есть. Могло быть хуже, — сказала я. — Я могла бы просидеть дома все лето и ничем не заниматься.

— Я чем-то занимаюсь, Эвер, — огрызнулась Иден, — беру частные уроки у мистера Ву и занимаюсь фитнесом с Майклом.

— Как я и сказала, застряла бы дома. — Я старалась придерживаться высокомерного тона, даже если совершенно не хотела этого. Я буду скучать по сестре, и я знала, что через несколько дней буду скучать по дому. Но я не могла ничего этого сказать. Элиоты не привыкли говорить о своих чувствах, как до смерти мамы, так, уж конечно, и после.

— По крайней мере, у меня будет электричество и сотовая связь.

— И никакой жизни...

— Эвер. Хватит, — папин раздраженный голос заставил нас замолчать. Он нажал кнопку, чтобы открыть люк.

Во взгляде Иден отражался ее внутренний конфликт. Она хотела продолжать спорить, потому что было легче кусать и огрызаться, чем признать, как она была напугана. Я видела это в ней и ощущала в себе. Наши одинаковые зеленые глаза встретились, и понимание было достигнуто. Ничего не было сказано вслух, но через секунду я обняла сестру, и мы обе всхлипнули. Раньше мы никогда не расставались, не больше, чем на час или два за всю жизнь.

— Лучше не позволяй Майклу делать тебя стройнее меня.

— Как будто это случится, — она застонала. — Он захочет убить меня, так что разницы нет.

Иден была немного тяжелее меня, всего лишь на несколько фунтов, но достаточно, чтобы ее формы были более округлыми, и она переживала из-за этого. То, что весь восьмой класс ее безжалостно дразнили, не особенно помогло, так что этим летом она серьезно настроилась похудеть и в девятом классе показать всем, что она изменилась. Я с ней спорила, говорила, что другие девочки просто завидовали, потому что у Иден были сиськи и задница, а у них не было, но она пропускала все мимо ушей. Она уговорила отца нанять ей на лето личного тренера. Ну и что, что ей было только четырнадцать, и она была слишком молода, чтобы беспокоиться о такой чепухе, как похудение, но ни папа, ни я не могли заставить ее передумать.

Я понимала, что это — часть горя Иден. Я рисовала, фотографировала, Иден играла на виолончели. Но у нее дело было не только в этом. Мы были почти точной копией матери: темные волосы, зеленые глаза, белая кожа, тонкие черты лица, та же красота. Я, стройная, как ива, была больше похожа на мать, тогда как Иден досталось часть генов отца — он был невысоким, приземистым, от природы мускулистым. Иден хотела напоминать маму, быть больше похожей на нее. Она даже обесцветила волосы, как мама.

— Мы будем скучать по тебе, Эв, — сказал папа, повернувшись ко мне и посмотрев на меня. — Дома без тебя будет тихо.

« Как будто ты заметишь», — хотела сказать я, но не сказала.

— Я тоже буду скучать по тебе. Папа.

— Не будь хулиганкой, — сказала — И ты тоже. И серьезно, не сходи с ума по этому типу, Майклу. Ты не...

Иден заткнула уши пальцами.

— ЛА-ЛА-ЛА... Я не слушаю! — напела она. Потом, вынув пальцы из ушей, сказала:

— Серьезно. Не начинай.

Я вздохнула.

— Ладно. Я люблю тебя, тупица.

— И я тебя, идиотка.

Папа нахмурился.

— Серьезно? Вы девочки-подростки или мальчики-подростки?

Мы обе закатили глаза и потом обнялись еще раз. Я наклонилась и через сиденье обняла папу, почувствовав, что от него пахнет кофе. Потом вышла из машины, открыла багажник и, закрывая его, попыталась удержать сумочку и чемодан. Последний раз помахав рукой, Папа и Иден уехали, и я осталась одна, совершенно одна в первый раз в жизни.

В нескольких футах от меня, в поднятой машиной пыли, стоял мальчик. У него был большой черный туристический рюкзак, перекинутый через плечо, и спина у него была такая прямая, как сосны, что возвышались вокруг. Одна рука была засунута в передний карман, а другой он играл с лямкой рюкзака. Ногой, обутой в ботинок, он шаркал по земле, вглядываясь в ряд домиков.

Я не могла не взглянуть на него украдкой второй раз. Он не был похож ни на одного мальчика, которого я видела раньше. Похоже, ему было примерно столько же, сколько и мне, четырнадцать или пятнадцать лет, но он был высокий, уже почти шесть футов,[4] и мускулистый, больше как взрослый, чем как подросток. У него были растрепанные черные волосы, которые не мешало бы подстричь, и пушок на шее, как у подростка, который надеется отрастить бороду.

До этого момента я ни в кого не влюблялась. Иден все время говорила о мальчиках, и наши друзья все время болтали об этом мальчике или том мальчике, захлебываясь, говорили о первых поцелуях или первых свиданиях, но меня все это никогда особо не интересовало. Конечно, я замечала в школе крутых парней, потому что я не была мертва или слепа. Но рисование занимало все мое время. Или, точнее, мое время занимало то, что каждый день я просыпалась и не скучала по маме, и рисование помогало. У меня в мозгу не было много места, чтобы думать о мальчиках.

Но этот мальчик, который стоял в шести футах от меня и выглядел так же нервно и неуместно, как я, чем-то отличался.

До того, как я поняла, что происходит, мои ноги-предатели понесли меня прямо к нему, и мой голос-предатель сказал:

— Привет... Я — Эвер Элиот.

Он повернул ко мне глаза, и я едва не ахнула. Его глаза были чисто янтарного цвета, глубокие, непростые, пронизывающие.

— Эм... Привет. Я — Кейден Монро.

Голос у него был глубоким, хотя и ломался на последнем слоге.

— Эвер?[5] Так тебя зовут?

— Ага.

Раньше я никогда не стеснялась своего имени, но я хотела, чтобы Кейдену понравилось мое имя так же, как оно нравится мне.

— Крутое имя. Я раньше никого с таким не встречал.

— Ага, наверное, оно уникальное. Кейден — тоже крутое.

— Оно ирландское. Моего папу зовут Эйден, а деда — Коннор, а прадеда — Пэдди Патрик. Ирландские имена восходят к моему пра-я-даже-не-помню-какому деду, Дэниелу.

— А он был вроде как иммигрант? — я поежилась от того, что бессознательно сказала «вроде как», чтобы заполнить пробел. Многовато, чтобы звучать выпендрежно.

— Ну, все наши семьи в какой-то момент были иммигрантами, верно? Если только ты не индианка. В смысле, коренная американка. — Он потер себя по шее сзади, и его щеки покраснели. Что было до ужаса мило. — Но да, Дэниел Монро был первым Монро, прибывшим в Америку. Он приплыл в тысяча восемьсот сорок первом году.

Я напряженно пыталась вспомнить значение этой даты. В прошлом году я это проходила на уроке истории.

— В тысяча восемьсот сороковых годах не было ничего значительного? Из-за чего ирландцы плыли в Америку?

Кейден поставил рюкзак на землю.

— Думаю, что-то, связанное с картофелем. Голод или что-то вроде того.

— Ага.

Между нами воцарилась неловкая тишина.

Кейден первый ее нарушил.

— Итак, Эвер. Что ты... делаешь?

— Делаю?

Он пожал плечами, потом махнул в сторону домиков и в целом лагеря.

— Я хочу сказать, в смысле искусства. Ты музыкант или...

— А. Нет. Я художник. Наверное, они это называют артист в сфере визуального творчества. Рисую, в основном. По крайней мере, сейчас. Мне все нравится. Я хочу заняться скульптурой. А ты?

— То же самое, хотя больше всего я рисую карандашом.

— А что ты рисуешь? Комиксы? — я пожалела о последней фразе, как только она вылетела у меня изо рта. Она звучала осуждающе, а он не казался тем человеком, который рисует комиксы.

— Я хотела сказать, животных? — это было еще хуже. Я почувствовала, что краснею и пожалела, что не могу начать разговор сначала.