Сафия сама не понимала, почему она не сердится на отца, ведь это из-за него так огорчился Андреас. Но почему-то на отца она не сердилась. Всю ночь она не спала от тоски и тревоги. Она боялась, не станет ли Андреасу хуже от этой головной боли. Вдруг ему уже сейчас плохо? И некому помочь, только старая мать с ним. Она готова была утром идти к нему; она знала, где он живет. Но она боялась, что его мать дурно истолкует ее приход; а она уже любила его мать; так трепетно думала о ней, ведь он от нее родился.

Но на второй день праздника Андреас пришел уже утром. Сафия только-только успела одеться. Поставила еду на стол. Андреас ел быстро и сразу сказал Гиршу Раббани, что снова хочет с ним играть. Сапожник кивнул. Они сели и закончили игру только к обеду. Андреас выиграл. Он откинулся на спинку простого деревянного, расшатанного за многие годы стула и пытался изо всех сил, как-то по-детски, не показать свою радость. Но у него не получалось. Вдруг обрадовались все. Сафия радостно заметила, что и отец рад. Пообедали очень весело. Потом пошли на улицу и гуляли среди празднично одетых, веселых людей. Никто не удивлялся тому, что они вышли втроем, никто ни о чем плохом не спрашивал. Так хорошо провели праздник.

* * *

Сафия привыкла надевать к приходу Андреаса свое красивое голубое платье и распускала волосы.

Теперь много молчали или пели. Прежде она если пела, то очень тихо. Но Андреас находил, что у нее хороший голос, хвалил ее голос, и она стала петь громко. Иногда она пела за работой, и пальцы совсем легко вязали узелки, и было радостно работать.

Пели разные протяжные и ритмические песни. Его голос был теплый, чистый, все слова звучали удивительно отчетливо; но когда пел, он напрягался, и даже было порою мучительно видеть его напряженное лицо. У нее голос был женственный, мягкий, но не тонкий. Пели: «В золотую дверь стучусь…», и «Видела я тебя…», и «Солнце мое!..» Пели, как люди, для которых время уже не существует; и потому они всегда дети, подростки, юные. Раббани иногда пел какие-то совсем древние песни. Даже те, кто очень хорошо знали древний иудейский книжный язык, не все понимали. Сафия сама не знала, как понимала, но почему-то понимала. А Андреас все понимал. Раббани начинал, Андреас уверенно подхватывал. И они пели вместе и поочередно, с восторгом, воодушевлением и отчаянием. Андреас тогда пел без малейшего напряжения; пел, как дышал, — совсем легко, будто это всегда была его суть и наконец мог он излить душу вольно и свободно, ясными словами и протяжной и звонкой мелодией души…

Раббани начинал:

В дорогу пора поднять верблюдов, сородичи!

Я больше теперь не ваш, примкнул я к семье другой!

Андреас подхватывал с силой звонкой, Раббани легко смолкал и Андреас пел один:

Готово уж все к отъезду: седла подвязаны,

Верблюды навьючены, и путь озарен луной.

Я жизнью твоей клянусь: найдется убежище

Тому, кто уходит в путь один в темноте ночной —

Не тесно ведь на земле тому благородному,

Кто, слушаясь разума, от злости бежит людской.

С другими я породнился: с волком стремительным,

С пятнистым гепардом и с гиеной хромой.

Не бросят они меня, злодейства простят мои

И тайны они хранят, не выдадут ни одной!

Заменят мне тех, кто платит злом за мое добро

И в близости с кем не видно радости никакой.

Еще три друга есть у меня: сердце горячее,

Да белый отточенный меч, да желтый лук с гладкой спиной,

Увешанный ремешками для украшения,

Звенящий, с длинною шеей, с тетивою тугой.

И гордой душе моей позора не вынести

От дела постыдного я взор отвращаю свой!

Под голову руку я кладу исхудалую

Как будто игрок расставил кости перед игрой.

И если ты, любимая, недовольна мной,

То сколько веселых дней я прежде провел с тобой!

И как лихорадка не отлипнет возвратная

Заботы тяжелые все вяжутся вслед за мной.

Я прочь отгоняю их — они возвращаются,

И сверху, и снизу подбираются чередой.

Но тело свое укрыл я одеждой терпения,

А вместо сандалий мне служит рассудок мой.

Я шел сквозь пустыню, а со мною попутчики

И стужа, и дрожь, и страх, и ливень, и мрак ночной.

Я вдовами делал жен, и я сиротил детей,

Но сам оставался цел, укрытый ночною мглой.

И сколько бывало дней: от зноя дрожит простор,

Бока обжигают змеи в жаркой пыли сухой,

А я подставляю прямо солнцу свое лицо,

Прикрытое кое-как тряпицей совсем плохой

И длинными волосами — ветер подул на них

И вскинул волною черной над моей головой.

И вшей не ищут в моих волосах пальцы твои.

И пусть я такой, но я свободный, и я живой.

А сколько пустынь огромных, гладких как новый щит,

Покров их разостланный не тронут ничьей ногой

Прошел я без страха целиком из конца в конец:

Взбираясь на скалы и дорогой идя прямой.

И черные козы долго бродят вокруг меня

Монахини в длинных платьях, там, на тропе крутой,

А ночью затихнут, по соседству пристроятся,

Как будто я их вожак, вернувшийся к ним домой…

Так пел часами…

А когда его песня кончалась, вступала Сафия:

Лейте слезы, мои глаза, лейте слезы о нем,

Пусть жемчужины слез текут на платье дождем.

Я вспоминаю тебя, когда спускается ночь,

И сердце ноет мое, горит — пылает огнем.

Ты голодных кормил, нищих ты оделял,

С бездомными бедняками ты делился своим жильем.

И мы с тобою вдвоем, две ветки, рядом росли,

Две на одном стволе, на высоком пышно цвели.

Поили нас корни дерева прохладной чистой водой,

И ветер листья качал, взлетая к ним от земли.

Сломила ветку одну, сломила злая судьба

Закрылись твои глаза и слезы мои потекли.

Все люди, как звезды в небе, ты же месяцем был,

Прекрасным светом своим ты людям в потемках светил.

Упал мой месяц с небес — судьба тебя унесла,

И мне теперь меж людей никто уже больше не мил…[7]

Сафия пела и пела; увлекалась и пела громко, чувствуя дрожь и переливы своего голоса, почти неподвластные ей. Это были ее чувства, и в этих песнях они были яснее, чем в жизни, и от этого было легко…

Теперь люди слышали самозабвенное пение, приостанавливались и покачивали головами. Но не осуждали, не хвалили; молчали; словно ждали, что дальше будет…

Она знала, что люди не любят ее. Она была непредусмотрительна, многое говорила опрометчиво, и потому была беззащитна. И вдруг стало казаться, что они могут полюбить ее, и она — их; ради Андреаса…

Держала его ладонь, теплую и плотную… чуть даже щекотно… к своей щеке приложила… почувствовала щеку мягкой… как это — так любить… так больно и хорошо… и он согреется весь… его ладонь, губы, глаза, брови…

* * *

К некоторым действиям, событиям и словам люди продолжали относиться очень серьезно; смеяться никто не намеревался; и напрасно Андреас говорил, что надо засмеяться. Уже стало такое, о чем скучно говорить. Хотя некоторые полагают, что если кроваво, то уже интересно и потому говорить стоит. Но я полагаю, что всякое кроваво — скучно. Впрочем, скучно — не означает, что не кроваво.

Вскоре стало слишком много людей, которых мучили, убивали и грабили; настолько много, что уже все признавали однозначность происходящего.

Однако все подготовлялось постепенно. Однажды город покинули Гогенлоэ. В сущности, ничего такого удивительного в этом не было; несколько городов подлежали юрисдикции Гогенлоэ и они могли жить в любом из этих городов. Как раз город, из которого они уехали, не подлежал их юрисдикции; не совсем ясно было, то ли он подлежит герцогской юрисдикции, то ли короля Альбрехта Габсбурга; то ли речь идет о городском самоуправлении, к последнему горожане особенно склонялись.

Вместе с Гогенлоэ ехала на своем вороном коне Алиба, жена бывшего судьи, старика Элиаса Франка. И вслед за Гогенлоэ, их вооруженными отрядами, спутниками и слугами, город покинули разного рода люди; среди них было много бродяг, неимущих, были и молодые сильные мужчины и юноши с оружием; были и женщины, одни из числа тех, что всегда следуют за войском или бандой, другие шли рядом с мужьями; а когда в окрестностях к ним ко всем начали присоединяться вооруженные чем попало крестьяне, крепостные Гогенлоэ, и крестьянские жены на повозках; стало ясно, что предстоят большие грабежи.

Но Андреас на этот раз не обдумывал происходящие события. Он очень обрадовался отъезду госпожи Алибы и в тот же день пошел к отцу. Старик остался только с одним, доброжелательным к нему слугой, остальные уехали вместе с Алибой.

— Я найму повозку и помогу тебе перебраться к нам, в наше жилище; мама не будет против, — предложил Андреас отцу.

Дряхлый больной старик задумался, затем покачал головой, отказываясь. Когда Андреас вечером рассказал об этом матери, задумалась и она; и, подумав, сказала, что нет, конечно, не была бы против, но понимает, почему отец отказался. Андреас и Сафии рассказал, что теперь может свободно навещать отца, и пообещал привести ее в гости к своему отцу, отец знает много интересного, ей будет интересно говорить с ним. Ей и вправду, пожалуй, было бы интересно, хотя ей больше хотелось увидеть мать Андреаса и поговорить с ней о его детстве, о его привычках, и самое важное — о его болезни и как помогать ему. Но о таком своем желании Сафия Андреасу не сказала; только сказала, что охотно повидается с его отцом.

Алиба увезла из дома все деньги и все, что было в доме ценного. Андреас пошел в мастерскую Бэра и попросил денег; тот дал и сказал, что отдавать не надо. Андреас бы отдал, но дальнейшие события помешали ему, потому что совершенно переменили его жизнь. А пока из этих денег Андреас заплатил слуге, чтобы тот хорошо ухаживал за его отцом, и купил отцу на рынке свежих припасов. Андреас заметил, что овощи и парное мясо подорожали. Андреас спросил одного крестьянина и тот ответил, что это потому что часть крестьян ушла следом за Гогенлоэ, и в город привезено не так много овощей, молока и мяса, как привозилось обычно. Но и над этим Андреас теперь не стал долго раздумывать. Он проводил целые дни у постели отца, развлекал его занимательными рассказами, пересказывая почерпнутое из книг и с увлечением рассуждая на разные темы. Отцу Андреаса было почти девяносто лет. Однажды Андреас спросил, хотелось ли бы ему дожить до ста лет.

— Нет, — отвечал отец, — не хочу. Тепла нет в моей жизни.

Андреас искренне пожалел отца и даже не стал думать о том, что его отец, в сущности, сам лишил себя тепла, удалив от себя жену с маленьким сыном. Андреас никогда бы ни в чем не упрекнул отца.

— Я снова прошу тебя перебраться к нам, — сказал Андреас. — Я и мама, мы дадим тебе тепло.

Отец снова покачал головой.

— Я так радовался твоим успехам, — произнес отец внезапно. — Ты ничего не говоришь мне о своих делах…

Андреас потупился и потер ладонью край одеяла, которым был укрыт отец.

Неужели отец не знает?.. Или забыл от старости, дряхлости?.. Что же сказать?.. Андреас не хотел тревожить и мучить отца рассказом о своей болезни; довольно и того, что мать мучается… И как это горько, то, что нельзя избавить ее от этих мучений…

Отец полулежал на приподнятых подушках, одеяло было теплое, в красных и белых узорных квадратиках.

Но о делах Андреаса отец уже забыл, и заговорил хриплым срывающимся голосом о матери Андреаса.

— Я так любил ее… у нее гребень был в волосах… я просил, чтобы она вынула… хотел погладить ее по волосам… у нее были такие легкие золотистые волосы… и голос такой тихий, певучий и деликатный… я просил, чтобы она дала мне руку… хотел согреть… у нее была такая холодная, нежная, маленькая рука… я просил, чтобы она не смотрела на меня так недоверчиво… такая холодная, нежная, маленькая рука…

Андреас слушал, как слушал всегда, когда его что-то очень занимало; слушал, сгорбив вперед плечи, глаза — совсем черные, огромные, и взгляд — странно упорный и словно бы остановленный странно…

Вдруг отец перестал говорить. Его старческие, слезящиеся под нависающими сморщенными веками глаза вдруг широко раскрылись. Он с ужасом и мучительной жалостью смотрел, не отрываясь, на человека, сидевшего на краю постели. Это был его единственный сын. И он вдруг увидел ясно болезнь своего сына; почувствовал, что это за болезнь; понял всю неизбывность, неотвратимость…