Даже я потерял ее; не мог понять, где она, не мог найти ее. Я углублялся в самые отдаленные кварталы; блуждал по узким темным и грязным улочкам, где жили воры, нищие, несчастные женщины, продававшие свое тело за одну большую лепешку или за пару мелких монет. Я чувствовал, что она где-то здесь, и что я смогу увидеть ее в самом грязном ее обличье. Не надо только думать, будто самое грязное обличье и есть истинное обличье. В грязном темном тупике, где скверно пахло отбросами, я увидел ее. Она лежала на темной твердой земле. Два большеголовых карлика с короткими руками и ногами ласкали ее тело и лицо. С третьим таким же карликом она совокуплялась. Она была худая и темнокожая, как цыганка; в грязном рваном платье, волосы жесткие и коротко, как у преступницы, остриженные. Тогда, в тот день, ей было тринадцать лет. На другой день, быть может, двадцать; на третий, быть может, снова тринадцать, или тридцать… Она почувствовала мое приближение… И тотчас и она сама и карлики мгновенно; даже я не успел заметить, как это сделалось, превратились в грязных уличных поджарых собак; пронеслись мимо меня и с громким лаем скрылись в лабиринте улиц.

Я ничего не мог изменить.

На другой день я снова был в порту. Я увидел Вольфа, но я не мог подойти к нему и предупредить. Не спрашивайте, почему. Я увидел мужчину, который вел закутанную в темное покрывало женщину. Ее протянутые вперед руки были связаны и он тащил ее за веревку. Было видно, что она молода, в самом расцвете женских сил. Наивный и прямодушный пожалел бы ее. Но я видел, что на самом деле это она вела в порт мужчину, чтобы он там продал ее. И она знала, кому он должен продать ее. Я знал, что Вольф должен много денег. Он сильно потратился на лечение своих детей, но они все равно умерли. Однако теперь у него были деньги. Он мог вернуть долг и у него бы еще много осталось… Но все свои деньги он отдал за нее… — Раббани помолчал, затем заговорил снова. — Я сейчас слишком много говорю об этом. Об этом обычно не говорят вовсе, или говорят мало, и намеками, загадками…

Но уже никто не удивлялся рассказу Раббани. Его только спросили дружелюбно, кто он.

— Я — это я, — ответил он, — но я — это и другой кто-то. Не все мне ясно, — он снова помолчал, затем продолжил. — Мы с ней во вражде. Но есть и другие силы; и с ней, и против нее, и куда более враждебные ей, чем я… Я не мог ничего сказать Вольфу. Но болезнь его усиливалась и чувства его обострялись. Он уже почти понимал, что я имею какое-то важное для него знание. Впрочем, мое знание тогда было в чем-то смутное. Я не знаю и сейчас, зачем она показала свою силу бедняге Ёси, слуге Вольфа. Что он такого сумел увидеть, о чем мог проговориться, я не знаю. Она сама не властна над своей силой и вдруг может показать свою силу какому-нибудь совсем простому разумом человеку. Я видел, как лицо Ёси, совсем простецкое, озарилось восторгом. Он вскочил на окно, ударил в ладоши и бросился вниз. Я не знаю, что он увидел; каждый видит свое. Рассказать никто не может и не всякий может выдержать и остаться в живых. — Раббани поискал глазами Андреаса и указал на него рукой. — Вот он увидел сущность, одну из многих сущностей. Плохо ему, он болен. Но от этой болезни так чудесен и спасет нас. Она не знает себя. Зло течет бессознательно, неосознанно. То, что вы видите сейчас, это не сущность. Видение порождает стремление к полету. Но у человека уже нет сознания, что это — полет вниз!.. — Раббани уставил вниз темный палец, твердый и сильный. Андреас молчал и, казалось, размышлял напряженно.

— Я не знаю, что такое она, — сказал Раббани. — Она — сама обыденность жизни, а обыденность жизни — это и благо и зло, и зло и благо. — Раббани снова указал на Андреаса. — Он — необычность, в него трудно поверить, в нее поверить легко. Но верьте в него сейчас, верьте! Примите его. — Все смотрели на Андреаса. Но он не казался смущенным, только серьезным, очень задумчивым, сосредоточенным. — Она — одно, — продолжил Раббани, — но у нас возникает иллюзия, будто их — две. Даже у меня иногда возникала такая иллюзия. Но он, — Раббани снова указал на Андреаса, сделав несколько шагов к нему, — он в детстве один раз обрел способность видеть. И он увидел, что она — это одно. Скажи коротко, что ты видел, Андреас?

— Вернее было бы сказать, что я не видел ничего, — заговорил Андреас. — Он говорил негромко, но почему-то все на площади слышали его голос. — Я был маленьким и пришел в дом отца. Я видел и слышал, как отец и его жена говорили с пустотой и о пустоте. И они говорили так, будто пустота — это была маленькая девочка, дочь жены отца… Но я не могу понять… Отец был обманут?

На лице Раббани ярче проступило это выражение мальчишеской пытливости, почти детского открытого любопытства.

— Нет, — сказал Раббани. — Она и сама не всегда сознавала, что, в сущности, не существует ее дочери. Она и сама жила как во сне. Она словно бы снилась людям. И в этом сне она ощущала себя обычной женщиной и совершала обычные мелочные женские поступки. Но сама того не сознавая, она совершала эти поступки с необычной силой. И вдруг пробуждалась и тогда защищала себя…

— От меня? — спросил Андреас беззащитно.

— Да. Ты был ее невольным врагом. Вот ее знак, — Раббани повел в воздухе высоко вскинутым указательным пальцем и все поняли, что он начертил знак креста с загнутыми под углом концами. — Это страшный знак, — сказал Раббани, — знак страшной животности в человеке; знак страшного женского начала, которое непрерывно само себя порождает и жаждет в этой своей животности властвовать и торжествовать. Это знак-оберег родильной нечистоты, знак жизни для себя и смерти для других. Есть и богиня такая и ей поклоняются. И в далеких-далеких индийских странах этот знак называют: «свастика», от слова «свасти» — «благо». Но это страшное благо, когда уничтожается духовное и торжествует животность в человеке. Я и еще те, кто подобен мне, а я подобен им, мы зовем этот знак: «Часы Ветра»… — от этого странного сочетания слов — «Часы Ветра» — на площади и вправду словно бы замерло странное, холодное и таинственное дуновение. Видение женщины на кровле чуть заколебалось зыбко. Раббани продолжил говорить. — Ее знак, — он обратился к Андреасу, — ее знак — вбирающая в себя разомкнутость, разверстая пасть, пещера, поглощение; злой и нечистый знак. Твои знаки — добрые и чистые — замкнутая звезда, сердце замкнутое, замкнутый корабль плывущий; петух, зовущий зарю…

— Смысл — в победе добра над злом? — Андреас спросил едва слышно и с каким-то унынием в голосе. На этот раз его слышал один лишь Раббани.

— Смысл — в гармонии, — тихо отвечал Раббани, — в гармонии, которая, вероятно, невозможна, и даже идеал ее непредставим… — Раббани усмехнулся.

Улыбнулся и Андреас.

— Довольно и того, что смысл — не в борьбе и не в победе, — сказал он. И легко, с облегчением вздохнул.

Видение женщины сделалось недвижно.

— Но если она сама себя не понимает, — сказал Андреас, — значит, она не виновата, а всего лишь такова, какова она есть. Зачем карать ее? Я ей прощаю мои мучения. И моя мать простит ее, как простила моего отца…

Теперь все снова слышали и слова Андреаса и слова Раббани.

— Она — не человек, — ответил Раббани Андреасу, — не человек, а некое явление; как дождь, или жар, или полный зверей лес. Ее не надо прощать или не прощать. Но она мешает здесь, сейчас; и я могу изгнать ее и изгоняю…

И опять же он не стал простирать кверху руки и произносить какие-то заклинания. Но все увидели безмолвные корчи зыбкой женщины на кровле и ее телесные превращения… вот женщина… старуха… девочка… труп с болотно позеленелым лицом… череп в причудливом парике… снова девочка… Превращения стали зыбкими совсем, очертательными какими-то… И все исчезло… Только легкий, холодный, морозный пар взвился и рассеялся. И сильно соединило всех то, что они все вместе увидели чудо.

* * *

Сафия тоже была на площади, но она стояла далеко от отца и от Андреаса, они даже и не видели ее. Ей казалось, что это будет какое-то некрасивое тщеславие — подчеркивать сейчас свою близость к ним. И даже когда все уже случилось и закончилось, она так и не подошла к ним, вернулась домой одна.

Дома она села на маленький, постеленный у ее станка ковер, поджала ноги под себя, как обычно делала, и стала размышлять.

Сначала она почему-то подумала о Вольфе, который был мужем госпожи Амины. Кажется, он не любил путешествий и в далеких странах не бывал. А что говорили о его жене, о ее происхождении, о том, откуда она взялась? Сафия не помнила, а, может, и не слышала никогда. Наверное, говорили и думали совсем не так, как было на самом деле. А Вольф помнил то свое путешествие в далекий город, который назывался Бальсора; помнил, как привез оттуда женщину? Или не помнил? И когда могло произойти такое путешествие? Какое это было «на самом деле»? «На самом деле» воображения и души, или «на самом деле» тела и телесного сознания?..

После Сафия стала думать об этой Амине-Алибе; о том, как эта женщина жила, когда ощущала себя обычной, но невольно применяла для достижения обычных целей необычную силу…

И вдруг Сафию поразила одна мысль: наверное, столько страшного совершила Амина-Алиба; а хотела добиться мелочного и низменного, хотела, чтобы отец Андреаса не давал ему денег. Столько страшного и таинственного ради такого мелочно-низменного…

«Как странно, что так волшебно исчезло это сосредоточение женской обыденной сути», — подумала Сафия.

Но отцу и Андреасу об этих своих размышлениях Сафия говорить не стала.

* * *

Андреас спросил мать, не сохранила ли она случайно, несмотря на всю их нужду, ту праздничную одежду, что он заказал себе когда-то для пира в большом зале ратуши. И оказалось, что эта его одежда из белого с легкой голубизной плотного шелка цела. И куртка с узкими рукавами, и к ней — золоченый ремешок; и белые чулки; и короткий пышный белый шелковый плащ, подбитый и опушенный тонко-пушистым темным дорогим мехом. Мать переложила одежду в сундуке сухими травяными снадобьями и потому все было, как новое, и мех остался цел. Мать повесила одежду эту на вешалку, чтобы отвиселось, распрямилось. И туфли нашлись — те, праздничные, нарядные, из хорошей дорогой кожи сделанные, с длинными загнутыми носками и на высоких широких каблуках, а в каблуки вделаны были маленькие колокольчики. Только фетровая шляпа оказалась попорченной какими-то домовыми насекомыми. И одевшись, Андреас остался с непокрытой головой. Зато мать сберегла его тонкую серебряную цепочку с подвеской в виде кораблика из одной большой жемчужины и золотых тонких проволочек. И теперь эта цепочка, как прежде когда-то, обвила смуглую шею и спустилась на яркий белый шелк одежды. Андреас был таким стройным, как тогда, в двадцать лет, и та, прежняя, одежда пришлась по нему.

Когда он пошел по улицам, люди высовывались в окна и выходили из домов. Сверстники его любовались на него с восторженным умилением, как на чудо своей ожившей молодости. Молодые невольно проникались настроением старших и тоже смотрели на медленно ступающего, улыбчивого, наряженного с этим уже старинным щегольством человека, проходящего перед ними, как на чудо.

* * *

Андреас пришел проститься с Сафией.

Она надела красное платье, такого теплого красного цвета; а рукава были сплошь затканы золочеными нитями, уже немного потемнелыми от времени. Вырез платья был маленький, треугольный; и нитка жемчуга, чуть пожелтелого, от которого вдруг стало тепло бледной смуглой коже тонкой, обняла шею. Сафия в первый раз вынула из ушей свои маленькие серьги с желтыми камешками и вдела другие — с жемчужными подвесками. Волосы собрала узлом на затылке, приподняв золочеными заколками ближе к маковке, и перевила двумя тонкими нитками жемчуга. На левом запястье у нее был жемчужный браслет; запястье было узкое и браслет чуть скользил. Все это был свадебный наряд ее матери; и Андреас, когда увидел Сафию в таком наряде, изумился радостно, улыбнулся, и глаза его темные будто стали еще больше.

Сафия отступила несколько шагов назад и тоже радостно любовалась им. Потом взяла его за руку и провела за занавеску, где был накрыт стол. Скатерть и еда были праздничные. Сафия после не могла припомнить, когда же в то утро ушел отец. Но когда пришел Андреас, она уже была одна; или даже раньше, когда оделась.

Они сели за стол, стали есть молча, торжественно и с удовольствием, и стали пить вино. И улыбались друг другу.

Так улыбаясь, Андреас спросил ее, что она думает относительно того, что следовало бы возлюбить ближнего своего, как самого себя.

— Нет, нет, не как себя, — ответила она нежно и чуть возбужденно, — не как себя, а как того, кого ты любишь. Теперь чувствую, как можно любить того, кого любишь. Такая теплота и теплое и нежное очарование у любимого человека.

— Но любовь к другому человеку, — возразил Андреас, — очень тревожное и даже капризное чувство. Себя любишь спокойнее, ровнее; от себя нельзя уйти, пока живешь, а, может, и после смерти…