— И от меня, — Сафия улыбнулась, — и от меня уйти нельзя, никогда. Любимый человек — озаренный, — сказала она.

— Да, я люблю вас, — кротко сказал Андреас. — Вы не похожи ни на одну женщину в мире, вы ни на кого не похожи, вы единственная, и потому я люблю вас.

— Скажите мне еще раз эти слова, — попросила Сафия, — и расскажите мне снова, почему вы любите меня. Это очень простые слова и многие люди должны говорить их друг другу, и вы мне уже говорили прежде… Но скажите мне снова; мне так хорошо, приятно слушать вас…

Он наклонил голову в знак согласия и заговорил:

— Вы не похожи ни на одну женщину из тех… — он чуть запнулся, — из того, что я знал, — твердо проговорил, будто говорил не о тех, в сущности, немногих женщинах, которых знал, а о каком-то женском начале, о какой-то сути, почему-то ведомой ему, ведомой смутно и ярко… — И потому я люблю вас, сказал он, — И это наше любовное объяснение, — он улыбнулся и чуть склонил голову набок. — И у меня от этого ум за разум заходит! — он засмеялся.

— А у вас есть и то и другое? — спросила она, тоже улыбаясь, и с таким неожиданным веселым лукавством.

Он в ответ снова засмеялся.

Она вдруг совершенно уверилась в его любви и стала говорить с такой веселой легкостью.

— А почему я не похожа на других женщин? — спросила она.

И он заговорил с увлечением, так, как говорил ей об этом прежде.

— Другие женщины любят себя в любви мужчины, или в своей любви к мужчине или ребенку, или просто в своей любви к себе; а вы любите себя в любви вот к этому… — он указал рукой туда, где была ее комната; он знал, что там станок с ковром, сотканным до половины. И она поняла его жест. — Вы жизнь творите не из человеческой плоти, как другие женщины, — говорил он дальше, — а вот из этого, — он повторил свой жест, — из нитей, и красок, и станка, и своего воображения. И потому ваша жизнь — творение искусства… А теперь — давайте петь…

Он немного отодвинулся на своем стуле — половицы старые скрипнули — от стола с этой простой оловянной посудой; взял в руки лютню, лежавшую на краю стола, он принес ее с собой; заиграл и запел.

Сейчас у него был такой прелестный голос, мягкий, звонкий и сильный. Голос этот выражал красивую чувственность, и способность безоглядно возвышать воображением предмет своей любви, и способность страдать…

Он сыграл медленный танец. После заиграл и запел итальянскую песню «О, Пречистая!..» Один заезжий итальянский лютнист принес эту песню в город, Андреас ее выучил, и Сафия тоже знала эту песню и знала, о чем эта песня… Хотелось говорить о своей любви к нему, но не своей матери и не его матери, а другой, все понимающей. Но эту другую она все равно любила сейчас, как его мать; не как христианскую Богоматерь, а как его мать, — маленькую, как изюминка, и с косичкой светлой серебряной, подколотой на затылке… Прежде Сафия знала, что люди другие, не такие, как она, Сафия, и потому она никогда не будет счастлива их счастьем; но у нее не было зависти… Она тоже запела. Голос у нее сделался нежный и легко лился. Она чувствовала себя худенькой и легкой, девочкой; и ведь и вправду она была девочка, ничего не знала… Сейчас ей верилось, что она будет счастлива так, как она не должна была быть счастлива… он рядом с ней, он останется рядом с ней… она будет смотреть, как он ест и пьет, она покажет ему свою работу, они лягут рядом… Она замолчала. Его смутил ее взгляд. Он положил лютню снова на стол. Лицо его приняло мягкое выражение осмысленной жалости. Он поднялся, подошел к ней и наклонился к ней, приложив свои ладони к ее плечам сзади. Плечи у нее были покатые и худые. Он стоял за ее стулом и наклонив свое лицо над ее лицом, целовал ее. Губы у него были теплые и было сладко…

Она встала и быстро отошла к стене.

— Скоро… — прошептала она и как будто задыхалась.

Он снова сел на стул и сидел задумчиво, как-то приопустив плечи.

— Твой отец мог бы рассердиться, — задумчиво произнес он. — Мы пели о Богоматери…

— Мой отец никогда бы не рассердился, — с горячностью возразила она. — Он любит, когда поют…

И тотчас она вспомнила, как подошла с отцом к синагоге; но почему-то под открытым небом, и там был плющ и зеленые деревья. От них тянуло водяной влажной вечерней свежестью; наверное, их кто-то полил недавно. Она увидела дощатый настил. Было по-летнему тепло. Горели свечи. Мужчины в длинной одежде и высоких шапках пели. Она подняла голову и увидела бледное высокое глубокое голубое небо и много маленьких бледных звезд. Звезды как будто чуть-чуть дрожали, кололись бледными маленькими лучами-иголками. Отец повел ее дальше. Потом взял на руки и понес. Он шел по улице. Она видела еще открытые дворы и в них дощатые настилы с горящими свечами и поющими людьми. Все это были синагоги и ей казалось, что их много. Все темнее и темнее становилось и стало совсем темно и небо стало совсем темное, и только от синагог шел свет… Отец останавливался и слушал, как поют. У него делалось веселое сосредоточенное лицо. Глаза веселые. Большой рот приоткрылся. На миг отец всем телом подавался вперед… Но она не была уверена в достоверности, в правильности этого воспоминания. Что это было? Прошлое или будущее, или такой сон, или все вместе… Она еще вспомнила, как отец вел ее, маленькую, за руку. Они шли по какой-то большой длинной дороге за городом. Плющ вился густо и зелено по какой-то высокой каменной ограде. Отец приподнял ее на руки и указал ей на яблоки в зелени плюща. Она уже знала, что так не бывает, не должно быть. Но она не спросила, почему все же так… Отец засмеялся и сказал ей, что там, за оградой, яблоня протянула свои ветки, потому и кажется, будто это плющ плодоносит яблоками…

Однажды отец танцевал вместе с другими мужчинами на какой-то свадьбе… Да, это свадьба была… Сафия была маленькая девочка, и мать была жива, стояла с другими женщинами, белый шелковый платок, затканный тонкими красными листьями, был у нее на голове. Но Сафия тогда не стояла совсем рядом с матерью, а чуть поодаль… Мать умерла уже очень-очень давно, и сейчас она не могла вспомнить лицо матери. Но она вспомнила, что когда матери уже не было, маленькая девочка лежала в постели, и на стене, прямо перед ее глазами, была ковровая дорожка. На желтом пушистом — узор — очертания — круги, квадраты, неровные полукружья — контуры… Она лежала и представляла себе, что это дворец с комнатами и залами… и будто она бродит по комнатам и залам… убранство себе представляла смутно… а стены в залах высокие, расписанные цветочными, светлыми и просторными узорами…

Сейчас она подумала, что надо рассказать об этом Андреасу. Но ведь еще только начинается; она ему расскажет, когда будут лежать рядом; будет гладить его плечо и рассказывать… без одежды под одеялом и не будет стыдно…

Андреас был задумчивый; сидел, молчал.

Она позвала его в свою комнату и постелила там на ковре мягкую пуховую постель с белыми чистыми полотняными простынями…

* * *

Утром, когда они оделись, она сказала, что хочет подарить ему игрушку, того самого петуха деревянного.

— Ведь это ваш знак. И вам кажется, будто у вас уже была в детстве такая игрушка. Это как будто был подарок мне от вас. И я вам его возвращаю. Возьмите, прошу вас.

Андреас поблагодарил мягко, взял игрушку и спрятал за пазуху.

Она посмотрела на него и спросила нежно и доверчиво, как маленькая девочка:

— Вы пойдете к тому человеку в этой одежде?

И он отвечал ласково, как должен отвечать мужчина, который знает о жизни больше, чем женщина, но не гордится, не кичится этим знанием:

— Нет, я пойду в своей обычной одежде.

Они пошли в маленький внутренний дворик, в котором росло одно дерево. Когда жива была мать Сафии, во дворике был огород; но Сафия даже и не помнила этого, так давно это было. Сафия и ее отец огородом не занимались, и давно уже ничего не росло во дворике, только одно дерево.

Андреас был в своей белой одежде, она — в красном свадебном платье своей матери.

Он снова целовал ее. На ветках дерева уже не было листьев. Было холодно и ветки даже немного заледенели.

Так хорошо было; но она чувствовала себя такой беззащитной, и боялась, что он больше не захочет целовать ее.

— Вы не будете обижать меня? — спросила она.

— Я вас обижаю? — снова спросил он, как прежде спрашивал.

— Нет…

— Мне так жаль вас, мне очень жаль вас, — говорил он с такой необыкновенной мягкостью. — Я никогда не обижу вас…

Она знала, куда, к кому он пойдет на следующий день. В лице его были такие мягкость и доброта, что ей больно было и едва сдерживала слезы. Но его доброта не была беззащитна, потому что как бы его не мучили, какое бы дурное в людях ни показывалось ему, он все равно остался бы добрым, не разочаровался бы в людях.

Она хотела идти с ним, она не побоялась бы никаких трудностей пути. Но вдруг ощутила такие твердость и силу в этой его доброте. И возникло, выросло такое желание отпустить его; и расцвела такая гордость радостная, она им гордилась; и вдруг мгновенно ясно поняла, что унизила бы его, пойдя с ним…

Они вышли на порог дома ее отца. В руке опущенной Андреас держал лютню. К дверному косяку прикреплена была деревянная трубочка, и в ней — лоскуток пергаментный с древними иудейскими священными словами. Вдруг Андреас попытался вспомнить, видел он такую трубочку здесь прежде, и если она и вправду была здесь, то какая она была, деревянная, золотая, серебряная… или совсем не было ее…

— Иди, иди… — сказала Сафия, как будто задыхалась.

Он понимал, что она не гонит его, а отпускает идти.

Он пошел. Она тихо, едва шевеля губами, проговорила:

— Возвратись…

Пошел снег медленно крутящимися в воздухе снежинками. Воздух все равно был прозрачный. И вдруг словно небо заплакало тихо; влажно стало в воздухе, и было полное ощущение, что небо плачет… Снежинки летели на платье, на красный шелк и золотые рукава; и она почти не чувствовала холода… После она вернулась в дом, переоделась, вымыла посуду и прибрала в комнатах. Села за работу. Слышала, как пришел отец. Отец не пошел к ней, ничего ей не говорил, и это было хорошо. Он тоже сел за работу в мастерской; она слышала, как он стучит молотком. Она быстро завязывала узелки и думала не об опасностях, что будут грозить Андреасу, а о том, каково его отношение к ней, и будут ли они вместе. Вдруг ей захотелось свадьбу, чтобы они сидели рядом за столом, смотрели бы тихонько друг на друга, и держались бы за руки. Она подумала, что ее такие мысли означают то, что все опасности минуют его…

Была тоска, но легкая. И было смирение.

Когда она села за работу, все стало просто — лишь бы он возвратился…

* * *

Андреас тоже пришел в свое жилище и мать ни о чем не спрашивала его. Она постелила ему постель, он лег и поспал. Потом поел и снова ушел из дома. Он пошел в собор и смотрел на статую Богоматери с Младенцем. Он смотрел нежно и печально, потому что его детство, такое раннее, что он уже и не мог помнить, было сейчас так далеко и так близко, и это было странно. Но это было просто. Он смотрел на себя маленького в камне. Это был он, и будто и не весь он, а самое чистое и возвышенное в нем. Потому было просто.

Он вспомнил ту давнюю эпидемию, когда в городе было мало еды, и он, мальчик, спрашивал мать, голод ли это. И она отвечала тогда, что еще не голод. И теперь еще не было голода. Но собаки и кошки уже дичали. Он взял с собой из дома немного еды. Он подумал, что Сафия сделала для него праздничную трапезу; но остались ли в доме ее отца съестные припасы, хватит ли до того, как осада будет снята… И сумеет ли Андреас… Но дальше он не стал думать… Часть еды, взятой с собой, отдал подбежавшим голодным собакам, остальное — нищим у собора. Она бы тоже похвалила его за это. Он бы хотел вот так пройти по городу, по всем его кварталам, и раздать еду. Но это невозможно. Хотелось, чтобы это людское множество не терпело недостатка в еде; хотелось спасти их всех, не потому что они все были хорошие (хотя ведь не обижали Андреаса), а потому что их было много…

Андреас обошел еще несколько церквей. Ему сейчас хотелось молиться не дома, а в храме. Он знал, что дома он молился бы, напрягая мучительно свою душу; говорил бы с болью свои, а не канонические слова; он сидел бы в комнате один, мучительно сосредоточенный на своих чувствах… А в церкви были еще люди, он не был один; он сосредотачивался на произнесении положенных слов и это успокаивало его. Он молился тихо и склоняя кротко свою кудрявую красивую голову и светло-смуглое лицо.

Дома он еще поел; мать согрела воду, положила в бадью душистые травы и он чисто вымылся, мать сама вымыла ему спину. В кухне было тепло, хорошо; две свечи ярко и уютно горели в медном подсвечнике. Он стеснялся, когда мать мыла ему спину, и сидел, зажмурив глаза от смущения. Она наклонилась и поцеловала родинку сзади на шее. Ему стало щекотно, он повел плечами и тихонько хихикнул, как маленький ребенок. Она почувствовала такое страстное желание прижать его исступленно к груди, схватить на руки, никому не отдавать, никуда не отпускать… Но она понимала, что этого нельзя, это невозможно; если он почувствует такое ее настроение, это будет лишнее мучение для него. Сдержанно, тихо, стараясь всем своим видом выражать ровное легкое спокойствие, она подала ему большое полотенце и отвернулась, чтобы не смущать его. Он встал в бадье и вытирался… Только что ему, вероятно, как-то все же передалось настроение матери; на мгновение и его охватило странно-тягостное желание резко оборвать уже наметившуюся четкую линию его жизни. Сделать над собой одно резкое усилие для того, чтобы просто лечь на постель, закрыть глаза и совсем отрешиться от этой жизни, погрузиться в блаженство бесконечного сладкого полусна без всяких видений, без мечтаний, без мыслей, с одним только блаженным ощущением бесконечного упокоения… Но он знал, что он этого не сделает…