План действий мигом сложился в моей голове.

– Успокойтесь, – проговорила я. – Конечно, я исполню свое слово, я съезжу к вам, но ненадолго. Лишь взгляну на ваше жилье, ну и… Ну и оставлю на память запись в вашем альбоме. А потом тотчас вернусь. Если муж приедет и не застанет меня тут, всем нашим будущим встречам придет конец!

– Конечно, конечно, – прошептал юноша. – Я все понимаю. Боже мой, вы будете у меня, вы напишете мне в альбом… Я буду дышать тем же воздухом, которым дышали вы, я буду целовать строки, написанные вашей рукой…

Он задохнулся от восторга.

«Ну и глуп же ты, голубчик!» – подумала я не без презрения, но молодой человек вскочил и ринулся к двери, пролепетав, что ждет меня в карете через две минуты у левого заднего крыльца.

Тут бы мне и спохватиться, и остаться в маскараде, и никуда не ехать… Развлеклась – и довольно! Я уже почти решила было прекратить опасную игру, но зашла в дамскую гардеробную – и увидела там Семирамиду Семевскую, которая поглядела на меня со своим обычным противным благочестивым видом… И я подумала озорно: «Смотри, смотри! Ты не подозреваешь, какую каверзу я тебе подстрою!»

Дело в том, что я очень хорошо умела подделывать почерки. Пушкина веселила немало, изображая его автографы, и однажды я ввела в заблуждение Соллогуба, написав ему от лица Пушкина шутливо-ругательную записку. Граф Владимир Александрович шутки не понял, была большая обида, он чуть не вызвал нашего Искру, а тот, хоть и догадался, кто виновник, но, по благородству своему, не мог меня выдать и уже готов был взять грех на себя, однако у меня достало ума повиниться перед графом. Я при нем разными почерками, в том числе и почерком Пушкина, несколько записок написала, пока Соллогуб не поверил, что это моя проделка. Оба они, граф да Искра, с меня тогда слово взяли больше людям голову не дурить. Я и впрямь оставила былые забавы, но тут меня просто заедало желание досадить Семирамиде! Я ее почерк хорошо знала: когда, вскоре после смерти князя Юсупова, стало известно о его долгах и о том, что сын их раздает, она засыпала Бориса Николаевича письмами, пытаясь его уверить, что ее покойная матушка была в числе взаимодавиц свекра моего, а потому теперь нужно бы долг вернуть, причем цифра называлась самая несусветная, какой ее мать в жизни бы не наскребла. Доказательств сего никаких не было, даже в бумагах князя фамилия матери Семирамидиной не значилась, а все свои долги Николай Борисович очень тщательно учитывал, надеясь все когда-нибудь вернуть. Короче, поскольку ей не уплатили, Семирамида уж очень насчет нашей скупости злословила, благо Борис Николаевич и сам поводов давал к тому немало, а толки о муже и жену порочат. Поэтому я просто схватилась за повод Семирамиде напакостить! Надо сказать, во времена моей молодости весьма модны были альбомы, куда гости и приятели писали всякую ерунду, а иногда и хорошие стихи и умные слова, где рисовали, куда наклеивали картинки.

Ах, просто невозможно удержаться, чтобы не вспомнить, как один литератор по фамилии Яковлев в своей презабавной книжке «Записки москвича» описывал эти альбомы! Эта книга была среди множества тех, которые я забрала с собой, покидая Россию, а потому с удовольствием привожу цитату:

«Альбом женщин. Обыкновенно подарен мужем в первый год брака, и то, что он писал тогда, служит самым действенным средством бросить его. Альбом женщины имеет свой особенный характер и применяется по обстоятельствам, связям и капризам хозяйки. Замечательно, что ни в каком другом альбоме нет столько элегий. Альбом девиц. В восьмушку. Переплет обернут веленевою бумажкою. На первом листке советы от матери, стихи – французские, английские, итальянские, выписки из Жуковского, рисунки карандашом. Травки и сушеные цветы между листами. Альбомы молодых людей. Разных форматов, в сафьяновом переплете, без бронзы. Переплет истертый и испачканный чернилами. Рисунки казаков, гусар, улан, разбойников. Много измаранных листов, много карикатур, выписки из Пушкина…»

Ну и так далее. Сейчас это покажется странным, но тогда альбомы держали не только барышни или чувствительные дамы, не расстающиеся с ними, даже таскающие их порой в своих ридикюлях, но и мужчины.

У меня тоже был прелестный альбомчик, весь изрисованный чудесными акварелями-шарадами и пейзажами, исписанный милыми признаньями подруг и друзей, также были в нем силуэты работы графа Федора Толстого – я их очень любила, у меня были чудные силуэты императора и великого князя Михаила Павловича верхами. Был и мой, запечатленный в обстановке моего кабинета… Этот силуэт вызывал во мне всегда безудержный смех (ленты чепца моего, завязанные под подбородком, сходились на шее, а на силуэте это выглядело бородой, но обрезать их я жалела, уж очень тонкая и изысканная была работа, это редкое искусство – вырезание силуэтов из бумаги – ныне позабыто), я альбом так и бросила в нашем доме на Лиговке, но иногда очень хочется на него взглянуть и вспомнить милые благоглупости прежних дней, а из множества стихов, там бывших, почему-то запомнилась мне шутка князя Петрушки Вяземского, который как-то раз по моей просьбе заехал к моему сапожнику и привез прямо на бал коробку бальных туфель, которые забыли забрать:

Фортуна чрез меня Вам башмаки подносит,

И, надевая их, Вам вспомнить случай есть

О том, который сам Вас и фортуну просит

У Ваших ног ему дать жизнь свою провесть!

Все минуло, все прошло, и Петруши больше нет на свете, и нет никого, кроме меня, и не на кого мне посмотреть, улыбнуться и сказать: «А помнишь?..»

Скорей бы все кончилось, вот что я вам скажу! Скорей бы с ними со всеми встретиться там, где испокон веков встречаются все!


Но вернусь к былому.

Мысль у меня была такая: приехать к этому глупенькому кавалеру, который свою даму от чужой отличить не может, черкнуть в альбомчике как бы Семирамидиной рукой какое-нибудь пылкое признанье, а потом альбомчик тайком увезти и, воротясь на бал, где-нибудь его бросить, чтобы нашли и посмеялись над Семирамидой – кто громко, кто про себя. Случился бы расчудесный скандал, а я бы только веселилась!

Может быть, кто-то сочтет меня жестокой, ну что ж: ни подставлять другую щеку, ни быть милосердной к своим обидчикам я во всю жизнь не умела. С друзьями и с теми, кто меня истинно любил, я была совсем другая, мне для друга или подруги ничего жалко не было, я себя для друзей забывала: вон когда я после дуэли Пушкина была вне себя от горя, то и государю, и императрице, и поганцу Геккерену много недобрых слов наговорила, этот Геккерен меня, думала, задушит от ярости, а их величества меня за горячность простили, хоть и не сразу, потому что сами за собой вину свою видели. И знали, как я Искре предана была и как его обожала.

Итак, нечаянная встреча с Семирамидой только укрепила мое желание ей досадить и развеселила меня до буйства. Я прокралась к задним крыльцам, выглянула в одну дверь – пусто, побежала полутемными сенями к другой – ах, карета на месте, и поручик, все так же в домино, но уже не прикрываясь маской, протягивает ко мне руки! Я была, конечно, в атласных туфлях и замешкалась, побоявшись ступить на обледенелое крыльцо (на парадном, понятно, ковер на ковре, а на заднем ну какой же русский метет или чистит?!), и тогда он выскочил наружу, схватил меня на руки с силой, которая показалась мне в его сухощавой фигуре необыкновенной (а я была ростом высока и отнюдь не тоща!), вскочил в карету, опустился на сиденье, не выпуская меня из объятий, дверцу захлопнул – и, сдернув и отшвырнув мою бауту, так и впился в мои губы поцелуем.

В первый миг я от изумления задохнулась, во второй подумала, что лица ему моего не различить, потому что в карете было непроглядно темно, окна плотно закрыты и завешены, в третий мелькнуло недоумение, что ж он в этой противной Семирамиде сыскал, коли целует ее так жарко, а в четвертый все мысли из моей головы улетучились, я словно бы сознания лишилась и всякого разума – жило и действовало только тело мое, которое от этих поцелуев и ласк преисполнилось жажды плотской любви, да такой, что страсть моя к д‘Орсе показалась мне жалкой пресной лужицей по сравнению с океаном. Меня словно смяло всю неодолимым желанием, я была так же распутна и смела, как мой нежданный кавалер. Он обнажил свое естество и смелой рукой открыл мои чресла, а потом вторгся меж ними как властный господин, и я не сопротивлялась, потому что желала одного: продолжения этого захватывающего, острого, словно кинжал, внезапного блаженства, и сознание, что я краду его у моей неприятельницы, подогревало, раскаляло и распаляло меня… И вдруг я услышала протяжный женский стон, нет – крик, нет – вопль… И изумилась, осознав, что это я стенаю, кричу и воплю от неимоверного восторга, а мне вторят глухие стоны мужчины, который уткнулся между шеей моей и плечом, содрогаясь в приступах такого же наслаждения, какое он дарил мне.

Какое-то мгновение мы были словно мертвы, потом холод подобрался к моему полуобнаженному телу и отрезвил меня. Глаза уже привыкли к темноте и я испугалась, что мое лицо ему видно и он меня может узнать. Я разглядела в углу сиденья бауту и поспешно нацепила ее. Отчего-то мелькнула у меня мысль, что в Венеции, откуда родом была эта маска, такие маскарадные проделки в моде, и, может быть, именно эта баута не раз являлась свидетельницей ласк, расточаемых одной даме, но предназначенных другой…

Дрожь пробрала меня. Я мечтала уязвить Семирамиду, но сама была уязвлена так больно, как никогда в жизни не уязвлялась. Мысль о том, что не я, а она, презираемая мною, ничтожная сплетница, возбудила такую страсть, что ей раньше доставались и впредь будут доставаться эти сводящие с ума поцелуи и пылкие ласки, а я этого более в жизни не узнаю, потому что ослепительное наслаждение мое было краденым и обманным, – эта мысль заставила сердце мое сжаться. Слезы выступили на глазах, рыдания рвались из груди, и я сейчас думала лишь о том, чтобы как можно скорей расстаться со своим нечаянным любовником, забиться в какой-нибудь укромный уголок и наплакаться всласть над своим разбитым сердцем.

– Отвезите меня обратно в маскарад, – кое-как выговорила я, поспешно наводя порядок в своем туалете и поймав на кончике языка слово «домой», потому что не собиралась раскрыть свое инкогнито и вовсе опозориться.

– Мы никуда не ездили, – слабо усмехнулся мой кавалер, полулежа на сиденье, и я краем глаза увидела бугор на его чреслах, которые он небрежно прикрыл краем своих на боку расстегнутых полуспущенных рейтуз. Мелькнула вдруг мысль, что, окажись он в тесных парадных лосинах, которые в одну минуту не снять, которые будто прирастают к телу и надеваются мокрыми, чтобы лучше облегали бедра и ноги, ничего бы между нами не произошло…

И тут до меня дошел смысл его слов.

– Как не ездили?! – изумленно проговорила я.

– Да так. Просто не успели. Но мы можем поехать теперь в мою квартиру и снова…

Голос его дрогнул, и дрогнул, шевельнулся, вырастая, бугор под краем рейтуз.

Меня тянуло броситься в его объятия, вновь вкусить их сладость, отдаться ему здесь или поехать с ним куда он захочет, лишь бы принадлежать ему снова и снова, но силы моего притворства были уже исчерпаны, а открыться ему я не могла: боялась увидеть разочарование на его лице, боялась оскорбительного изумления или насмешки. Я бы не перенесла этого!

– Отворите дверь, – с трудом выговорила я, – мне нужно уйти. Нет, не провожайте! – вскрикнула я в панике, увидев, что он отвернулся и пытается привести в порядок свою одежду.

Мужчина запахнул домино и отворил дверцу кареты. Выглянул, высматривая, нет ли где-то рядом людей, которые могут меня увидеть, и отодвинулся, давая мне дорогу. Но когда я уже высунула ногу, нашаривая землю, он вдруг схватил меня за руку и сунул в ладонь какой-то шелковистый мешочек. На ощупь там было что-то вроде ожерелья из мелких круглых камушков.

– Возьмите. Это вам. Я давно приготовил это, но все не решался отдать. Там, внутри, записка. Вы все поймете…

Слабо соображая, я выскочила из кареты, пронеслась по крыльцу, не замечая наледи и снега, рванула примерзшую, тяжелую дверь, влетела в черные сени…

На мое счастье, кругом было пусто. Первая моя забота была отдышаться и обдернуть домино. Что-то мне мешало, ах да, его подарок мне… Нет, Семирамиде, его Иде! Я чуть не отшвырнула мешочек, но тут послышались шаги, я сунула его в карман домино и ринулась со всех ног в гардеробную, где ждала горничная. Я горько сожалела, что Ариша моя больна и со мной поехала другая, при которой нельзя дать себе волю, которая не должна даже заподозрить, что с барыней что-то неладно.

– Едем домой, зови карету, – с трудом произнесла я и больше ничего не сказала, потому что боялась: со словами вырвутся слезы.

Однако надо было еще найти в себе силы проститься с хозяином… Ну нет, этого я уже просто не могла. На счастье, мы с Энгельгардтами на короткой ноге, напишу из дому, отговорюсь, что у меня внезапно началась мигрень, а они-де были заняты с гостями, повинюсь, они меня любят, они простят…