Г. д'А.


Эта книга, созданная в твоем доме радушно принятым гостем, возвращается к тебе как благодарность, как исполнение обета.

Среди усталости долгого и тяжелого труда твое присутствие подкрепляло и утешало меня как море. Среди неразлучной с мучительным и затейливым искусством стиля горечи ясная простота твоей беседы была для меня примером и назиданием. В сопровождавших усилие анализа сомнениях твой глубокий афоризм нередко был для меня, как свет.

Тебе, постигающему все формы и все видоизменения духа, как и все формы и видоизменения вещей, — тебе, постигшему законы, по которым развивается внутренняя жизнь человека, как и законы рисунка и цвета, — тебе, столь же проникновенному знатоку душ, как и великому мастеру кисти, я обязан опытом и развитием самой благородной из способностей разума, т. е. обязан привычкой к наблюдению, как прежде всего обязан методом. Теперь я, как ты, убежден, что у нас только один предмет для наблюдения: Жизнь.

Воистину, далеко то время, когда ты в галерее Шарра пытался проникнуть в тайны Винчи и Тициана, а я обращался к тебе с приветом в стихах, томившихся

По чуждому заката Идеалу,

Не знающей, что — скорби, Красоте!

И вот, обет тех дней все же исполнен. Мы вместе вернулись в отрадную отчизну, в твой «просторный дом». По стенам не висят медицейские гобелены, не собираются дамы на наши сказания, ни виночерпии, ни сокольники Паоло Веронезе не окружают нашего стола, ни волшебные плоды не наполняют ваз, которые Галеаццо Мариа Сфорца заказывал Маффео ди Кливате. Наше желание менее затейливо: наша жизнь более примитивна, может быть даже более обвеяна духом Гомера и Героев, когда, в перерывах между исполненными труда постами, мы принимаем достойную Аяксов пищу, на берегу многозвучного моря.

Я улыбаюсь при мысли, что эта книга, где я с грустью исследую столько испорченности и столько извращенности, столько утонченности и столько пустой лживости и жестокости, написана среди простого и ясного мира твоего дома, при последних напевах жатвы и первых пасторалях снега, когда за одно с моими страницами росла и дорогая жизнь твоего дитяти.

Без сомнения, если в моей книге есть крупица человеческого сострадания и капелька доброты, то я обязан ими твоему сыну. Ничто так не научает нежности и не возвышает нас, как зрелище раскрывающейся жизни. Этому чуду уступает даже зрелище утренней зари.

Так вот — том. Если, читая его, твой взгляд скользнет дальше и ты увидишь как Джордже тянется ручонками и улыбается тебе круглым личиком, как в божественных строфах Катулла, — прекрати чтение. И перед тобою крошечные розовые пяточки будут попирать страницы, где изображено все убожество Наслаждения: и пусть это бессознательное движение станет символом и предзнаменованием.

Привет тебе, Джордже. Друг и учитель, спасибо тебе.

I

Год тихо-тихо умирал. Солнце Сильвестрова дня разливало в небе Рима какую-то таинственную, золотую, почти весеннюю теплоту. Все улицы были полны народа, как в воскресные майские дни. Вереницы быстро несущихся экипажей пересекали площадь Барберини и Испанскую; и неясный, непрерывный гул с обеих площадей поднимался за церкви Св. Троицы, до Сикстинской улицы, и, ослабевая, проникал даже в комнаты дворца Цуккари.

Комнаты мало-помалу начинали наполняться благоуханием свежих цветов в вазах. Пышные распустившиеся розы стояли в каких-то хрустальных бокалах, как лилии из алмаза, раскрывавшихся на тонких, в виде золоченого стебля, ножках, подобно чашам позади Пресвятой Девы на картине Сандро Боттичелли, в галерее Боргезе. Нет чаши столь же изящной, как эта: кажется, что в такой прозрачной тюрьме цветы как бы одухотворяются и легче создают образ молитвенного или любовного приношения.

Андреа Сперелли ждал в своих покоях возлюбленную. И все окружающие предметы, действительно, обнаруживали особенную любовную заботливость. В маленьком камине горел можжевельник и был уже накрыт маленький чайный столик, с чашками и блюдечками из майолики Кастель Дуранте, с мифологическими рисунками Люцио Дольчи, старинными вещицами неподражаемой прелести, где под фигурами черною краскою, курсивом, были выписаны гекзаметры из Овидия. Свет смягчался шелковыми, красного цвета, занавесками с вышитыми серебром гранатами, листьями и изречениями. И так как на окна падали косые лучи, то фигуры узорчатых занавесок вырисовывались и на полу.

На часах Св. Троицы пробило три с половиною. Оставалось еще полчаса. Андреа Сперелли встал с дивана, где он лежал, и открыл одно из окон; потом сделал несколько шагов по комнате; потом раскрыл книгу, прочел несколько строк, закрыл; потом неуверенным взглядом стал искать чего-то кругом. Волнение ожидания охватило его с такою остротою, что он чувствовал потребность двигаться, делать что-нибудь, тем или иным материальным движением развлечь свою внутреннюю тревогу. Он нагнулся к камину, взял щипцы, стал поправлять огонь, бросил на кучу пылающих дров еще кусок можжевельника. Дрова рассыпались; уголья, разбрасывая искры, покатились на металлический лист, закрывавший ковер; пламя разбилось на множество то появлявшихся, то исчезавших синеватых язычков; головешки дымились.

И при этом в душе ожидающего всплыло воспоминание. Когда-то, у этого самого камина, после интимного часа, прежде чем одеваться, бывало, любила возиться Елена. Она была мастерица загромождать камин крупными поленьями дров. Обеими руками брала тяжелые щипцы и для защиты от искр закидывала голову несколько назад. Ее тело на ковре, в несколько неловком положении, благодаря движению мышц и колеблющимся теням, как бы улыбалось всеми суставами, всеми складками, всеми извилинами, покрываясь янтарной бледностью, которая напоминала Данаю Корреджо. Именно ее оконечности были несколько в стиле Корреджо, ее маленькие и гибкие руки и ноги, почти веткообразные, как на статуе Дафны, в самый первый миг ее сказочного превращения в дерево.

Не успевала она кончить свою работу, как дрова вспыхивали и бросали яркий отблеск. Этот красноватый теплый свет в комнате некоторое время боролся с проникавшими в окно холодными сумерками. Запах горящего можжевельника наполнял голову легким опьянением. При виде пламени Еленою, казалось, овладевало какое-то детское безумие. У нее была несколько жестокая привычка, к концу каждого любовного свидания разбрасывать по полу все бывшие в вазах цветы. И возвращаясь в комнату, уже одетой, надевая перчатки или застегивая пряжку, она улыбалась среди этого опустошения; и ничто не могло сравниться с грацией того движения, которым она каждый раз приподнимала платье и выставляла сначала одну, а потом другую ногу, чтобы возлюбленный, нагнувшись, завязал еще свободные шнурки ее башмаков.

Обстановка почти ни в чем не изменилась. От всех вещей, на которые смотрела Елена или которых она касалась, веяло воспоминаниями и целым вихрем оживали образы далеких дней. После почти двухлетнего перерыва Елена опять должна была переступить этот порог. Через полчаса она, конечно, будет здесь, сядет вон в то кресло, снимет вуаль, несколько запыхавшись, как в то время; и начнет говорить. После двух лет, все предметы снова услышат ее голос, быть может даже смех.

День великого прощания приходился как раз на 25 марта 1885 года, в карете, за Порта-Пиа. Число осталось неизгладимым в памяти Андреа. Теперь, в ожидании, он с непогрешимой четкостью мог вспомнить все события этого дня. Видение номентанских полей всплывало теперь в идеальном свете, как одна из тех приснившихся местностей, где предметы кажутся видимыми издали, благодаря какому-то исходящему из их очертаний лучеиспусканию.

Закрытая карета ехала рысью с однообразным грохотом: мимо ее окон проходили стены старинных патрицианских вилл, беловатых, как бы покачивавшихся беспрерывным и плавным движением. Время от времени мелькала широкая железная решетка, за которой виднелась дорожка с высокими пальмами по сторонам, или заросший двор с латинскими статуями, или длинный портик из растений, где то здесь, то там бледно улыбались солнечные лучи.

Закутавшись в просторный меховой плащ, с закрытым вуалью лицом, в замшевых перчатках, Елена молчала. Он же с наслаждением вдыхал тонкий запах гелиотропа от ее дорогой шубки и под своей рукой чувствовал форму ее руки. Они оба считали себя наедине, вдали от остальных людей; но вдруг, то появлялась черная карета прелата, то конюх верхом, то вереница семинаристов в фиолетовых рясах, то стадо овец.

В полуверсте от моста она сказала:

— Слезем.

Холодный и ясный свет в открытом поле казался ключевою водою. Деревья качались на ветру, и, благодаря зрительному обману, колебание их как бы передавалось всем окружающим предметам.

Прижимаясь к нему и пошатываясь от неровностей почвы, она сказала:

— Сегодня вечером уезжаю. Это — в последний раз… Потом замолчала; потом заговорила снова отрывисто, с оттенком глубокой грусти, о необходимости отъезда, о необходимости разрыва. Бушевавший ветер срывал слова с ее уст. Она продолжала. Он прервал ее, взяв ее за руку и отыскивая пальцами ее тело между пуговицами перчатки.

— Больше нельзя! Нельзя больше!

И они шли дальше, борясь с порывами толкавшего их ветра. И среди это величавой и сумрачной пустыни, подле этой женщины он внезапно почувствовал, что в его душу проникла как бы гордость какой-то новой жизни, избыток сил.

— Не уезжай! Не уезжай! Я еще хочу тебя, всегда… Он обнажил ее кисть, просунул пальцы в рукав, касаясь ее кожи, беспокойным движением, в котором было желание более полного обладания.

Она окинула его одним из тех взглядов, которые опьяняли его, как кубок вина. Пред ними уже был мост, красноватый в солнечных лучах. На всем протяжении своих излучин река казалась неподвижной и как бы из металла. Над рекою навесился тростник и вода слегка колебала ряд воткнутых в глину шестов, вероятно, для прикрепления рыболовных снастей.

Тогда он начал убеждать ее воспоминаниями. Говорил ей о первых днях, о бале во дворце Фарнезе, об охоте в полях Божественной Любви, об утренних встречах на Испанской площади, у витрин ювелирных магазинов или на тихой, барской Сикстинской улице, когда она выходила из дворца Барберини и ее преследовали крестьянки с корзинами роз.

— Помнишь? Помнишь?

— Да.

— А тот вечер с цветами, в начале; когда я пришел к тебе с целой ношей цветов… Ты была одна, у окна — читала. Помнишь?

— Да, да.

— Я вошел. Ты едва повернулась; приняла меня сухо. Что с тобой было? Не знаю. Я положил букет на столик и ждал. Ты начала говорить о посторонних вещах, нехотя, без всякого удовольствия. В унынии я подумал: «Она больше уже не любит меня»! Но запах цветов был так силен: им уже наполнилась вся комната. Я еще вижу тебя, как ты обеими руками схватила букет и, вдыхая запах, спрятала все лицо. Когда же ты опять открыла лицо, оно казалось почти бескровным и твои глаза изменились точно от какого-то опьянения.

— Продолжай, продолжай! — сказала Елена слабым голосом, перегнувшись через перила, охваченная чарою убегающих вод.

— А после на диване — помнишь? Я усыпал цветами твою грудь, руки, лицо, душил тебя ими; ты то и дело сбрасывала их, подставляя то рот, то горло, то полузакрытые глаза, предлагая их мне для поцелуя. Между твоей кожей и своими губами я чувствовал холодные, мягкие лепестки. Когда я целовал твою шею, ты вздрагивала всем телом и вытягивала руки, стараясь отстранить меня… Ах, тогда-то… Твоя голова была погружена в подушки, грудь закрыта розами, руки обнажены до локтей; и ничего не было прелестнее и нежнее легкого трепета твоих бледных рук на моих висках… Помнишь?

— Да. Продолжай!

И он продолжал с возрастающей нежностью. Опьяненный собственными словами, он почти терял сознание того, что говорил. Повернувшись спиною к свету, Елена все больше наклонялась к возлюбленному. Они оба чувствовали сквозь платье смутное соприкосновение их тел. Холодные на взгляд, медленно текли под ними речные волны; высокий и тонкий, как пряди волос, камыш наклонялся к реке при каждом дуновении и плавно покачивался.

Потом они больше не говорили; но, вглядываясь друг в друга, слышали беспрерывный звон в ушах, неопределенно уходивший в даль, унося с собой какую-то часть их существ, как если бы нечто звонкое улетало из тайников их мозга и разливалось, наполняя все окрестные поля.

Выпрямившись, Елена сказала:

— Пойдем. Мне хочется пить. Где бы тут попросить воды?

И они направились к небольшой римской таверне по другую сторону моста. Несколько возчиков с громкой бранью отпрягали скотину. Зарево заката ярко озаряло группу людей и лошадей.

Среди бывших в таверне их появление не вызвало никакого удивления. Трое или четверо с виду больных лихорадкой, пожелтелых и молчаливых мужчин стояли вокруг четырехугольной жаровни. Краснокожий пастух дремал в углу, продолжая держать в зубах потухшую трубку. Двое бледных косоглазых юношей играли в карты, то и дело впиваясь друг в друга полными животного огня глазами. Хозяйка, толстая баба, держала на руках ребенка и тяжело качала его.