— Ах, дорогой, великая женщина! — повторил Джулио Музелларо. — И ты это отлично знаешь.

Андреа замолчал.

— Но я тебе не советую сближаться снова, — прибавил друг, швыряя потухшую среди болтовни папиросу. — Зажигать вновь любовь — тоже, что вторично закуривать папиросу. Табак отравляется; как и любовь. Зайдем на чашку чаю к Мочето? Она мне говорила, что к ней можно даже после театра: никогда не поздно.

Были под дворцом Боргезе.

— Иди, — сказал Андреа. — Я отправляюсь домой, спать. Сегодняшняя охота несколько утомила меня. Мой привет донне Джулии.

Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти к Троице. Была холодная и ясная январьская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную тройственную чистоту света, холода и безмолвия.

Он шел при луне, как сомнамбула, ничего не сознавая, кроме своего страдания. Последний удар нанесен; идол рухнул; на великих развалинах не оставалось больше ничего; таким образом, все кончалось навсегда. Значит, она действительно никогда не любила его. Не колеблясь, оборвала любовь, чтобы поправить расстроенные дела. Не колеблясь, вступила в новый брак по расчету. И теперь вот по отношению к нему принимала позу мученицы, набрасывала на себя покрывало неприкосновенной супруги! Горький смех поднялся у него из глубины; а за смехом шевельнулось глухое озлобление против женщины и ослепило его. Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одною сплошною ложью; и этот человек, сделавший из обмана и лжи одеяние в жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление; и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не возымел и мысли, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только грубое действие, низость, пошлость: прежде всего пошлость грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана денежным делом, материальной выгодой, сделкой.

«Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память; ему пришли на память все слова от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспоминал и слезу, застлавшую у нее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. Зачем же она согласилась прийти в дом? Зачем пожелала играть эту роль, вызывать эту сцену, затевать эту новою драму или комедию? Зачем?

Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи неожиданно вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному благу; образ Донны Марии пронесся в его душе; его сердце забилось сильно, как под толчком желания; мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как полная жалости она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.

В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:

— Господин граф лягут сейчас же?

— Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, — ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.

Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью; назвал слугу по имени; сказал ему ты.

— Вам холодно, господин граф? — спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.

И нагнулся к тагану раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли; он много лет служил отцу Андреа; и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов, и тем только и занимался, что слушался.

— Вот так хорошо, — сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.

В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта расторопность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда старик не вызывал, — как в этот час, мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда, как в этот час, он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если бы увидел сына раздавленным чудовищным бедствием? Чем бы заставил его воспрянуть? Какою силой?

Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях.

Теренцио принес чай. Затем стал готовить постель почти с женским старанием, соревнуясь с Дженни, не забывая ничего, по-видимому, желая обеспечить господину полнейший отдых до самого утра, невозмутимый сон. Андреа наблюдал за ним, замечая всякое движение с возрастающим волнением, в глубине которого было также какое-то смутное чувство стыда. Его мучила доброта этого старика у постели, через которую прошло столько нечистой любви; ему почти казалось, что эти старческие руки бессознательно перемешивали всю нечистоту.

— Ступай спать, Теренцио, — сказал он. — Мне больше не нужно ничего.

Он остался наедине перед огнем, наедине со своею душою, наедине со своею печалью. Волнуемый внутренним терзанием, встал, начал бегать по комнате. Его преследовало видение головы Елены на открытой подушке кровати. Всякий раз, когда, дойдя до окна, он оборачивался, ему казалось, что видит ее; и при этом вздрагивал. Его нервы были до того расслаблены, что следовали за всяким расстройством воображения. Галлюцинация становилась более глубокой. Чтобы сдержать возбуждение, остановился, закрыл лицо руками. Потом набросил одеяло на подушку; и снова уселся.

В его душе возник другой образ: Елена в объятиях мужа, и еще раз, с неумолимой четкостью.

Теперь он знал этого мужа лучше. Как раз в этот вечер в театре, в ложе он был представлен ему Еленою и внимательно и тщательно осмотрел его с острой наблюдательностью, как бы желая открыть что-нибудь, вырвать у него тайну. Еще слышал его голос, голос своеобразного оттенка, несколько пронзительный, придававший началу всякой фразы интонацию вопроса; и видел эти ясные-ясные глаза под большим выпуклым лбом, эти глаза, принимавшие порою мертвый отблеск стекла или зажигавшиеся неопределенным блеском, несколько похожим на взгляд маньяка. Равно как видел и эти беловатые руки, покрытые белейшим пушком, при каждом своем движении обнаруживавшие нечто бесстыдное в способе брать бинокль, развертывать платок, лежать на выступе ложи, перелистывать либретто оперы, в любом их движении: клейменные пороком руки, садические, потому что такие руки должны были быть у некоторых действующих лиц маркиза Де Сада.

Он видел, как эти руки касались обнаженной Елены, оскверняли прекраснейшее тело, вызывали любопытное сладострастие… Какой ужас!

Пытка была невыносима. Он снова встал; подошел к окну, открыл, вздрогнул от холодного воздуха, встряхнулся. На синем небе сверкала церковь Св. Троицы четкими очертаниями, как изваяние из чуть-чуть розового мрамора. Рим внизу сиял хрустальным блеском, как отрытый среди ледников город.

Этот холодный и отчетливый покой вернул его душу к действительности, возвратил ему истинное сознание своего состояния. Он закрыл окно и снова сел. Загадка Елены все еще привлекала его; вопросы возникали вихрем преследовали его. Но он нашел в себе силу привести их в порядок, привести их в ясность, со странной определенностью исследовать их один за другим. И чем больше он углублялся в анализ, тем большей ясности достигал он; и наслаждался этой своею жестокой психологией, как местью. Наконец, ему показалось, что он обнажил душу, проник в тайну. Наконец, ему казалось, что он владеет Еленой глубже, чем во время опьянения.

Кто же она была?

Была неуравновешенная душа в чувственном теле. По примеру всех жаждущих наслаждения существ в основу своего нравственного существо она полагала безграничный эгоизм. Главное свойство ее, так сказать, интеллектуальная ось ее было воображение: романтическое воображение, воспитанное на разностороннем чтении, непосредственно зависящее от матки, постоянно возбуждаемое истерикой. Обладая известным умом, воспитанная в роскоши римского княжеского дома, среди этой составленной из искусства и истории папской роскоши, она была скрыта расплывчатым эстетическим налетом, приобрела изящный вкус; и поняв характер своей красоты, она тончайшим притворством и искусною мимикой старалась увеличить ее одухотворенность, озарив ее лукавым светом идеала.

Стало быть, она вносила в человеческую комедию в высшей степени опасные элементы; и была причиною гибели и расстройства более, чем если бы она занималась публичной профессией бесстыдства.

Из-за жара воображения всякая ее причуда принимала патетическую внешность. Это была женщина молниеобразных страстей, неожиданных пожаров. Она покрывала эротические потребности своего тела эфирным пламенем и умела превращать низменный аппетит в возвышенное чувство…

Таким-то образом, с такою жестокостью Андреа судил когда-то обожаемую женщину. В своем беспощадном анализе не останавливался ни перед самым живым воспоминанием. В глубине каждого движения, каждого проявления любви Елены находил искусственность, опытность, ловкость, поразительную развязность в исполнении фантастического замысла в игре драматической роли, в составлении чрезвычайной сцены. Он не пощадил ни одного из самых памятных эпизодов: ни первой встречи за обедом в доме Аталета, ни аукциона кардинала Имменрета, ни бала во французском посольстве, ни неожиданной сдачи в красной комнате дворца Барберини, ни прощания на номентанской дороге в мартовский вечер. Магическое вино, опьянявшее его прежде, казалось ему теперь предательскою смесью.

Все же в некоторых отношениях он продолжал недоумевать, точно, проникая в душу женщины, он проникал в свою собственную душу и в ее лживости открывал свою собственную лживость; так велика была близость их натур. И его презрение мало-помалу перешло в ироническую снисходительность, потому что он понимал Понимал все то, что находил в самом себе.

И тогда с холодной ясностью определил свой план действия.

Он вспомнил все частности разговора в день под Новый год, белее недели тому назад; и он с наслаждением восстановил всю сцену, со своего рода циничной внутренней улыбкой, уже без злобы, без малейшего волнения, улыбаясь на Елену, улыбаясь на самого себя. Почему она пришла? А пришла потому, что это неожиданное свидание с прежним любовником в знакомом месте, спустя два года, показалось ей странным, увлекло ее жадную к редким волнениям душу, увлекло ее воображение и ее любопытство. Ей теперь хотелось видеть, к каким новым положениям и к каким новым сочетаниям фактов приведет эта своеобразная игра. Возможно, что ее привлекала новизна платонической любви к тому же человеку, который уже был предметом чувственной страсти. Как всегда она отдалась воображению подобного чувства с известным жаром; и возможно, что она считала себя искренней и что эта воображаемая искренность вызвала порывы глубокой нежности, и движение скорби, и слезы. В ней совершалось весьма ему знакомое явление. Ей удавалось считать правдивым и важным мнимое и мимолетное движение души; у нее была, так сказать, галлюцинация чувства, как у других бывают физические галлюцинации. Она теряла сознание своей лжи; и больше не знала, находится ли в правде или же во лжи, в притворстве или же в искренности.

И это было то же самое нравственное явление, которое постоянно повторялось в нем. Стало быть, он не мог с полным правом обвинять ее. Но, естественно, это открытие лишало его всякой надежды на другое наслаждение, кроме плотского. Недоверие теперь уже устраняло всякую сладость растворения, всякое духовное опьянение. Обмануть преданную и верную женщину, согреться у великого пламени, вызванного лживым блеском, покорить душу хитростью, обладать ею вполне и заставить ее трепетать, как орудие, обладать, не давая обладать собой, могло быть высшим наслаждением. Но обманывать, зная, что сам обманут, — глупый и бесплодный труд, скучная и бесполезная игра.