— Так вот, — рассказывал Джулио Музелларо, — сегодня около двух она пришла.

Рассказывал о сдаче Джулии Мочето с известным энтузиазмом, со многими подробностями редкой и тайной красоты бесплодной Пандоры.

— Ты прав. Это — чаша из слоновой кости, лучезарный щит, speculum voluptatis…[22]

Некоторый легкий укол, который Андреа почувствовал несколько дней до этого, в лунную ночь после театра, когда его друг вошел один во дворец Боргезе, теперь давал себя чувствовать снова; переходил в какое-то сожаление, неясно выраженное, но на дне которого, смешиваясь с воспоминаниями, может быть шевелилась ревность, зависть и эта эгоистическая и тираническая нетерпимость, таившаяся в его природе и заставлявшая его иногда желать уничтожения избранной им и принадлежавшей ему женщины, лишь бы другие не наслаждались ею больше. Никто не должен был пить из чаши, из которой он пил когда-то. Воспоминания о его появлении должно было быть достаточно для наполнения целой жизни. Любовницы должны были быть вечно верны его неверности. Такова была его горделивая мечта. Потом же ему не нравилось разглашение, объявление во всеобщее сведение тайны красоты. И если бы он обладал «Метателем диска» Мирона или «Копьеносцем» Поликлета или Книдиевой Венерой, его первою заботой было бы укрыть высочайшее произведение искусства в недоступное место и наслаждаться им наедине, чтобы чужое наслаждение не умалило его собственного. Зачем же тогда он сам содействовал разглашению тайны? Зачем он сам разжигал любопытство друга? Зачем же он сам пожелал ему успеха! Сама легкость, с которою эта женщина отдалась ему, вызывала в нем гнев и отвращение и даже как-то унижала его.

— Куда же мы идем? — спросил Джулио Музелларо, останавливаясь на Венецианской площади.

В глубине различных душевных движений и различных мыслей Андреа не смолкало волнение, вызванное в нем встречею с Доном Мануэлем Феррес, мысль о Донне Марии — лучезарный образ. И среди этих мгновенных контрастов какое-то глубокое волнение влекло его к ее дому.

— Я иду домой, — ответил. — Пойдем по Национальной. Проводи меня.

И с этого мгновения он больше не слышал слов друга. Мысль о Донне Марии всецело завладела им. Перед театром он на один миг заколебался, не зная, идти ли по правой стороне или по левой. Он хотел отыскать дом по номерам на дверях.

— Да что с тобой? — спросил Музелларо.

— Ничего. Я тебя слушаю.

Взглянул на номер и высчитал, что дом должен был стоять налево, не очень далеко, может быть близ виллы Альдобрандини. Так как была холодная, но ясная ночь, то высокие пинии виллы легко высились на звездном небе; Башня Милиций поднимала свою квадратную, черневшую среди звезд, громаду; растущие на стенах Сервия пальмы неподвижно дремали при свете фонарей.

Недоставало нескольких номеров до цифры, обозначенной на карточке Дона Мануэля. Андреа трепетал, как если бы Донна Мария шла ему навстречу. Дом действительно оказался рядом. Он прошел мимо самой запертой двери; не мог удержаться и не взглянуть наверх.

— Что ты рассматриваешь? — спросил его Музелларо.

— Ничего. Дай мне папиросу. Прибавим шагу, холодно. Молча прошли Национальную до улицы Четырех Фонтанов. Озабоченность Андреа была очевидна. Друг сказал:

— Очевидно, тебя что-то мучает.

И Андреа почувствовал такую тяжесть на сердце, что готов был открыться. Но удержался. Он находился еще под впечатлением слышанного в клубе злословия, рассказов Джулио, всего этого, им же вызванного, им же проповедуемого, нескромного легкомыслия. Полное отсутствие тайны в приключении, тщеславная наклонность любовников принимать чужие остроты и насмешки, циническое безразличие, с которым бывшие любовники расхваливают достоинство женщины перед теми, кто скоро будет наслаждаться ею, — притворство, с которым первые дают последним советы, как лучше достигнуть цели, — готовность, с которою первые собирают у последних самые подробные сведения о первом свидании, чтобы узнать, совпадает ли способ, каким дама отдается теперь, с тем, как она отдавалась прежде, — и эти передачи, и эти уступки, и эти переходы по наследству, — словом, все эти малые и большие низости, неразлучные со сладким светским адюльтером, сводили любовь в его глазах к безвкусному и грязному смешению, к низменной пошлости, к безымянной проституции. Как нежное благоухание, в его душе мелькали воспоминания о Скифанойе. Образ Донны Марии так живо сиял в нем, что он был почти поражен; и одно ее движение вспомнилось ему выше других, лучезарнее других: то, как она в лесу Викомиле произнесла Огненное слово. Услышит ли он вновь это слово из тех же уст? Что она делала, что думала, как прожила это время разлуки? Внутреннее волнение возрастало в нем с каждым шагом. Отрывки видений мелькали в его душе, как подвижные и мимолетные фантасмагории: кусок пейзажа, кусочек моря, лестница среди кустов роз, внутренность комнаты, все места, где зародилось чувство, где вылилась нежность, где она оставила очарование своей личности, и он испытывал затаенный и глубокий трепет при мысли, что в ее сердце может быть еще жила страсть, что может быть она страдала и плакала, и может быть даже мечтала и надеялась. Как знать!

— Ну? — сказал Джулио Музелларо. — Как дела с леди Хисфилд?

Спускались по улице Четырех Фонтанов, были у дворца Барберини. За решеткой, среди каменных колоссов был виден темный сад, оживленный тихим лепетом воды, под белеющим домом, где свет был виден только в передней.

— Что ты говоришь? — спросил Андреа.

— Как дела с Донной Еленой?

Андреа взглянул на дворец. Ему показалось, что в это мгновение он чувствует в сердце великое равнодушие, несомненную смерть желания, окончательное отречение; и в ответ сказал первую попавшуюся фразу.

— Следую твоему совету. Не закуриваю вторично папиросы…

— А знаешь ли, на этот раз стоило бы труда. Ты хорошо рассмотрел ее? Мне она кажется красивее; мне кажется — право, не знаю — что в ней что-то новое, невыразимое… Может быть говорю дурно, говоря новое. Она как бы стала глубже, сохраняя весь свой характер красоты; словом, если так выразиться, она более Елена, чем Елена два или три года тому назад: — «квинтэссенция». Может быть, следствие второй весны; потому что, думаю, ей должно быть без малого тридцать. Ты не находишь?

Андреа почувствовал укол при этих словах, вспыхнул снова. Ничто так не оживляет и не раздражает желания мужчины, как чужая похвала женщине, которою он слишком долго обладал, за которою он слишком долго и тщетно ухаживал. Бывает умирающая любовь, которая все еще тянется, благодаря одной лишь зависти других, чужому восхищению; так как охладевший или усталый любовник боится отказаться от своего обладания или от своей осады в пользу счастия своего возможного наследника.

— Тебе не кажется? К тому же сделать Менелаем этого Хисфилда, должно быть, необыкновенное наслаждение.

— Я тоже думаю, — сказал Андреа, стараясь придерживаться легкомысленного тона друга. — Посмотрим.

XII

— Мария, оставьте эту нежность в это мгновение, дайте мне высказать всю мою мысль!

Она встала. Сказала тихо, без негодования, без строгости, с явным волнением в голосе.

— Извините. Я не могу вас слушать. Вы делаете мне очень больно.

— Я буду молчать. Останьтесь. Мария, прошу вас. Она снова села. Была как во времена Скифанойи.

Ничто не могло бы превзойти грацию тончайшей головы, которая, казалось, была подавлена огромной массой волос, как божественной карой. Легкая и нежная тень, похожая на смесь двух прозрачных красок, идеальной голубой и лазурной, окружала ее глаза, вращавшие коричневые зрачки смуглых ангелов.

— Я только хотел, — смиренно прибавил Андреа, — я только хотел припомнить вам мои давнишние слова, те, которые вы слышали как-то утром в парке на мраморной скамейке под кустами ежовки, в незабвенный для меня и почти священный в моей памяти час…

— Я их помню.

— Так вот, Мария, с тех пор мое бедствие стало печальнее, сумрачнее, жесточе. Мне никогда не удастся передать вам все мое страдание, все мое унижение; не удастся сказать, сколько раз, как бы в предчувствии смерти, вся моя душа призывала вас; никогда не удастся передать вам трепет счастия, подъем всего моего существа к надежде, если на один миг я дерзал думать, что память обо мне может быть еще жила в вашем сердце.

Он говорил с тем же оттенком этого далекого утра; по-видимому, был охвачен тем же сентиментальным опьянением. К его устам приливала бесконечная печаль. И она слушала, поникнув головою, неподвижная, почти в позе того часа; и ее рот, выражение рта, напрасно столь плотно сжатого, как тогда, выдавала какую-то мучительную страсть.

— Вы помните Викомиле? Помните лес, через который в этот октябрьский вечер мы ехали одни?

В знак согласия, Донна Мария слегка кивнула головою.

— И слово, которое вы сказали мне? — прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклонясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.

Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.

— Явсе помню, — ответила, — все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы благородная и великая душа; и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве в тот вечер я не сказала вас, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас.

Мгновение она колебалась. Губы у нее дрожали.

— Люблю.

— Мария!

— Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня; должны быть, благородны и велики, и великодушны, избавить меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала Андреа и умела страдать; но мысль, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценою каких жертв мне удалось снискать сердечный покой; не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другою женщиной, потому что было необходимо стать другою; стала обыкновенною женщиной, потому что этого требовал долг!

Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.

— Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа; и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: — он ничего не узнает из моих уст; я ничего не знаю из его уст. — Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили; вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала; вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его; если бы я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. — Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но может быть вы испытали бы облегчение, слыша как некая душа вечно твердить аминь на всякую волю вашей скорби.

Она произнесла последние слова с таким духовным подъемом во всем существа, что Андреа был охвачен волною почти мистического ликования; и его единственное желание в этот миг было взять обе ее руки и излить все невыразимое опьянение на эти дорогие, нежные, непорочные руки.

— Невозможно! Невозможно! — продолжала она, качая головою в знак сожаления. — Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…

— Мария, Мария, не говорите так! — прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы прежде чем сделать это, он ждал знака согласия. — Я сделаю все, что вы хотите буду кроток и послушен; мое единственное стремление — повиноваться вам; мое единственное желание — умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас, как никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить. Вы мне нужны. Вы — одна истинна; вы — Истина, которой ищет мой дух. Все прочее пустое; все прочее — ничто. Отказаться от вас значит как бы войти в смерть. Но если, пожертвовав мною, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.

Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого соприкосновения. Страсть в ней была так безбурна, что по-видимому, не отражалась органически; как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и по руке приливала к пальцам и неопределенною гармоничною волною уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились некоторые, произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»