Было послеполуденное время в конце апреля, жаркое и сырое. Среди пушистых и ленивых облаков солнце то появлялось, то исчезало. Истома южного ветра сковала Рим.

На тротуаре Сикстинской улицы он увидел впереди себя даму, медленно направлявшуюся к церкви Св. Троицы, узнал Донну Марию Феррес. Взглянул на часы: было, действительно, около пяти; недоставало нескольких минут до обычного часа свидания. Мария, конечно, шла во дворец Цуккари.

Он прибавил шагу, чтобы нагнать ее. Когда был близко, окликнул ее по имени:

— Мария! Она вздрогнула.

— Ты здесь? Я поднималась к тебе. Пять часов.

— Без нескольких минут. Я бежал дожидаться тебя. Прости.

— Что с тобой? Ты очень бледен, на тебе лица нет… Откуда ты?

Она нахмурила брови, пристально сквозь вуаль всматриваясь в него.

— Из конюшни, — ответил Андреа, выдерживая взгляд, не краснея, точно у него больше не было крови. — Одна из лошадей, очень мне дорогая, повредила себе колено по вине жокея. И, стало быть, в воскресенье ей нельзя будет участвовать в дерби. Это огорчает меня. Прости. Замешкался и не заметил. Но ведь еще несколько минут до пяти…

— Хорошо. Прощай. Я ухожу.

Были на площади Троицы. Она приостановилась, чтобы проститься с ним, и протянула руку. Складка между ее бровями все еще не расходилась. При всей ее великой нежности у нее порою бывало почти резкое нетерпение с гордыми движениями, преображавшими ее.

— Нет, Мария. Приходи. Будь нежна. Я иду наверх ожидать тебя. Пройдись до решетки Пинчо и возвращайся назад. Хочешь?

На часах Св. Троицы пробило пять.

— Слышишь? — прибавил Андреа. После легкого колебания, она сказала:

— Приду.

— Спасибо. Я люблю тебя.

— Люблю тебя. Расстались.

Донна Мария продолжала свой путь; пересекла площадь, вошла в обсаженную деревьями аллею. Время от времени, вдоль стены над ее головою ленивое дуновение ветра взрывало шелест в зеленых деревьях. Во влажном теплом воздухе расплывались и исчезали редкие волны благоухания. Облака казались ниже; несколько стай ласточек пролетело над самой землей. И все же в этой изнурительной тяжести было нечто мягкое, смягчавшее подавленное страстью сердце сиенки.

С тех про, как она уступила желанию Андреа, ее сердце трепетало счастьем, перемешанным с глубоким беспокойством; вся ее христианская кровь воспламенялась никогда еще не пережитыми восторгами страсти и леденела от ужасов греха. Ее страсть была невыразимо глубока, чрезмерна, беспредельна; и так жестока, что часто на долгие часы лишала ее памяти о дочери. Порою, она доходила до того, что забывала Дельфину; пренебрегала ею! И потом у нее бывал обратный прилив угрызений, раскаяния, нежности, с которыми она покрывала поцелуями и слезами голову изумленной дочери, рыдая с мучительной болью, как над головой умершей.

В этом огне все ее существо очищалось, становилось утонченнее, обострялось, приобретало чудесную чувствительность, своего рода ясновидящую ясность, вызывавший в ней странные мучения дар угадывания. Почти при всяком обмане со стороны Андреа, она чувствовала тень на душе, испытывала неопределенное беспокойство, которое, сгущаясь, иногда принимало вид подозрения. И подозрение разъедало ее, делало поцелуи горькими, всякую ласку едкой, пока не рассеивалось под порывами и жаром непостижимого любовника.

Она была ревнива. Ревность была ее неумолимым терзанием, ревность не к настоящему, а к прошлому. Из этой жестокости, которую ревнивые существа проявляют по отношению к самим себе, ей хотелось бы читать в памяти Андреа, раскрыть все воспоминания, видеть все следы, оставленные прежними любовницами, знать, знать. С ее уст чаще всего, когда Андреа молчал, срывался следующий вопрос: — О чем ты думаешь? — И когда она произносила эти слова, в ее душе и в ее глазах неизбежно появлялась тень, неизбежно поднимался из сердца поток печали.

Так и в этот день при неожиданном появлении Андреа, разве в глубине у нее не шевельнулось инстинктивное подозрение? Больше: в ее душе пронеслась ясная мысль, мысль, что Андреа возвращался от леди Хисфилд из дворца Барберини.

Она знала, что Андреа был любовником этой женщины, знала, что эту женщину звали Еленой, знала, наконец, что она была Еленой вышеупомянутой надписи «Ich lebe!..» Двустишие Гете звонко раздавалось в ее сердце. Этот лирический крик давал ей меру любви Андреа к этой прекраснейшей женщине. Должно быть, он любил ее беспредельно!

По дороге под деревьями она вспоминала появление Елены в концертном зале в Сабинском дворце и плохо скрытое смущение давнишнего любовника. Вспоминала свое ужасное волнение, когда однажды вечером во время бала в австрийском посольстве графина Старинна при виде Елены, сказала ей: — Тебе нравится Хисфилд? Она была великим жаром нашего друга Сперелли и, думаю, еще и продолжает быть.

«Думаю, еще и продолжает быть». Сколько пыток из-за одной фразы! Она неотступно провожала глазами великую соперницу в изящной толпе. И не раз ее взгляд встречался со взглядом той, и она чувствовала неопределенную дрожь. Потом в тот же вечер они были представлены друг другу баронессой Бекгорст и обменялись в толпе простым поклоном головы. И молчаливый поклон повторялся и впоследствии в тех очень редких случаях, когда Донна Мария Феррес-и-Капдевила появлялась в светских гостиных.

Почему же сомнения, усыпленные или погашенные волною опьянения, возникали с такою силой? Почему ей не удавалось подавить, удалить их? Почему же при малейшем толчке воображения в глубине ее закипало все это неизвестное беспокойство?

По дороге под деревьями она чувствовала, как тревога возрастала. Ее сердце не было довольно; возникшая в ее сердце мечта — в то мистическое утро под цветущими деревьями в виду моря — не оправдалась. Наиболее чистая и наиболее прекрасная часть этой любви осталась там, в пустынном лесу, в символической чаще, которая беспрерывно цветет и приносит плоды, созерцая бесконечность.

У обращенной к Сан-Себастьянелло ограды она остановилась. Древнейшие падубы с такою темною зеленью, что она казалась черною, протянули над фонтаном искусственную, безжизненную крышу. На стволах были широкие раны, набитые известкою и кирпичом, как отверстия в стенах. — О, юные толокнянки, сияющие и дышащие светом! — Вода, изливаясь с верхней гранитной чаши в расположенный под нею бассейн, издавала время от времени взрыв рыданий, как сердце, которое наполняется тоскою и затем разражается слезами. — О мелодия Ста Фонтанов, вдоль лавровой аллеи! — Город лежал, как вымерший, как бы схороненный под пеплом невидимого вулкана, безмолвный и зловещий, как город уничтоженный чумою, огромный, бесформенный, со вскинутым над ним, как облако, Куполом. — О, море! О, ясное море!

Она чувствовала, как тревога возрастала. Из вещей исходила для нее какая-то темная угроза. Ею овладело то же самое чувство страха, которое она переживала на раз и на раз. В ее христианской душе пронеслась мысль о каре.

И все же при мысли, что любовник ждал ее, она задрожала в самой глубине своего существа; при мысли о поцелуях, о ласках, о безумных словах, она почувствовала, как ее кровь воспламенялась, как ее душа замирала. Трепет страсти победил трепет страха Божьего. И она направилась к дому возлюбленного, дрожа, подавленная, точно шла на первое свидание.

— Ах, наконец-то! — воскликнул Андреа, обнимая ее, впивая дыхание ее запыхавшихся уст.

Потом, взяв ее за руку и прижимая ее к груди, сказал:

— Чувствуешь мое сердце. Если бы та не приходила еще одну минуту, оно разбилось бы.

Она приложилась щекою к месту руки. Он поцеловал ее в затылок.

— Слышишь?

— Да, оно говорит со мной.

— Что же оно говорит?

— Что ты не любишь меня.

— Что говорит? — повторил юноша, кусая ее в затылок, мешая ей выпрямится.

Она рассмеялась.

— Что любишь меня.

Сняла накидку, шляпу, перчатки. Стала нюхать цветы белой сирени, наполнявшие высокие флорентийские вазы, те, что на картине Боттичелли в Боргезе. Двигалась по ковру чрезвычайно легким шагом; и ничего не было прелестнее движения, с которым она погрузила лицо в нежные кисти цветов.

— Возьми, — сказала она, откусив зубами верхушки и держа ее во рту, у губ.

— Нет, я возьму с твоих уст другой цветок, менее белый, но более вкусный…

Среди этого благоухания они поцеловались долгим, долгим поцелуем.

Увлекая ее, несколько изменившимся голосом он сказал:

— Пойдем туда.

— Нет, Андреа, поздно. Сегодня, нет. Останемся здесь. Я приготовлю тебе чай; а ты будешь долго и нежно ласкать меня.

Она взяла его за руки, сплела свои пальцы с его пальцами.

— Не знаю, что со мною. Чувствую, как мое сердце до того переполнено нежностью, что я готова плакать.

В ее словах была дрожь; ее глаза стали влажными.

— Если бы я могла не покидать тебя, остаться здесь на целый вечер!

Глубокое уныние сообщало ей оттенки неопределенной грусти.

— Думать, что ты никогда не узнаешь всей, всей моей любви! Думать, что я никогда не узнаю твоей! Ты любишь меня? Говори мне это, говори всегда, сто раз, тысячу раз, не уставая. Любишь?

— Разве же ты не знаешь?

— Не знаю.

Она произнесла эти слова таким тихим голосом, что Андреа едва расслышал их.

— Мария!

Она молча склонила голову ему на грудь; прислонилась лбом, как бы ожидая, чтобы он говорил, чтобы слушать его.

Он смотрел на эту бедную голову, поникшую под бременем предчувствия; чувствовал легкое давление этой благородной и печальной головы на своей очерствевшей от лжи, скованной обманом груди. Тяжелое волнение сдавило его; человеческое сострадание к этой человеческой муке сжало ему горло. И это доброе движение души разрешилось в слова, которые лгали, сообщило лживым словам дрожь искренности.

— Ты не знаешь! Ты говорила тихо; дыхание замерло на твоих устах; что-то в глубине тебя возмутилось тем, что ты говорила; все, все воспоминания нашей любви восстали против того, что ты говорила. Ты не знаешь, что я люблю тебя!..

Она стояла, поникнув, слушая, сильно дрожа, узнавая, думая, что узнает во взволнованном голосе юноши истинный звук страсти, опьяняющий звук, который она считала не поддающимся подделке. И он говорил ей почти в ухо в тишине комнаты, обдавая ее шею горячим дыханием с перерывами, которые были слаще слов.

— Лелеять одну единственную мысль, упорную, обо всех часах, обо всех мгновениях… не понимать другого счастья, кроме того, сверхчеловеческого, которое уже одно твое присутствие изливает на мое существо… жить целый день в беспокойном ожидании мига, когда снова увидишь тебя… лелеять образ твоих ласк, когда ты ушла и снова обладать тобою в виде почти созданной тени… чувствовать тебя во сне, чувствовать тебя на своем сердце живою, действительною, осязаемой, слитой с моею кровью, слитой с моею жизнью… и верить только в тебя, клясться только тобою, полагать все мою веру только в тебе и мою силу, и мою гордость, весь мой мир, все, о чем мечтаю, и все, на что надеюсь…

Она подняла залитое слезами лицо. Он замолчал, останавливая губами теплые капли на щеках. Она плакала и смеялась, погружая ему в волосы дрожащие пальцы, растерянно, с рыданием:

— Душа моя!

Он усадил ее; стал на колени у ее ног, не переставая целовать у нее веки. Вдруг он вздрогнул. Почувствовал на губах быструю дрожь ее длинных ресниц, подобно беспокойному крылу. Это была странная ласка, вызывавшая невыносимое наслаждение; это была ласка, которою когда-то ласкала его Елена, смеясь, много раз подряд подвергая любовника маленькой нервной боли щекотки; и Мария переняла ее у него же, и часто под такою ласкою, ему удавалось вызвать образ другой.

Он вздрогнул, Мария же улыбнулась. И так как на ресницах у нее еще висела ясная слеза, она сказала:

— Пей и эту!

Он выпил, она же бессознательно смеялась. От слез она стала почти весела, спокойна, полна грации.

— Я приготовлю тебе чай, — сказала.

— Нет, сиди здесь.

При виде ее на диване в подушках, он воспламенялся. В его уме внезапно наложился образ Елены.

— Дай мне встать, — умоляла Мария, освобождая свой бюст из его крепких объятий. — Хочу, чтобы ты выпил моего чаю. Увидишь. Запах проникнет тебе в душу.

Она говорила о дорогом, присланном ей из Калькутты чае, который она подарила Андреа накануне.

Встала и уселась в кожаное кресло с Химерами, где еще изысканно тускнел «розово-шафрановый» цвет старинного стихаря. На маленьком столе еще сверкала тонкая майолика Кастель-Дуранте.

Приготовляя чай, она наговорила столько милых вещей с полным самозабвением расточала свою доброту и свою нежность; простосердечно наслаждалась этой милой, тайной близостью, этой тихой комнатой, этой утонченною роскошью. Позади, как позади Девы на картине Сандро Боттичелли, поднимались хрустальные чаши, увенчанные кистями белой сирени; и ее руки архангела скользили по мифологическим рисункам Люцио Дольчи и гекзаметрам Овидия?