Но ты не сделал этого, Иосиф. Твой дух витал далеко от узкого жизненного пути твоих предков; ты шел своей собственной дорогой, хотя и знал, что она терниста, что лишения и нужда будут идти рядом с тобой. Ты видел только высокую, светлую цель и печально кончил свои дни в комнате на чердаке. Дух угас, так как тело голодало!..

Кто мог подумать, что ты скоро уйдешь, когда ты с такой покоряющей силой развивал свои смелые идеи? Или когда ты сидел у рояля и из-под твоих пальцев исходили дивные гармонии. Помнишь ли ты, как награждал тебя твой отец, когда он был тобой доволен? Торжественно открывал он старый шкаф и доставал оперетку Баха. Твой прадед получил ее от самого композитора, и рукопись хранилась в семье как святыня… Когда ты умер, у тебя не нашли ни одного пфеннига, ни куска хлеба, но адресованная мне рукопись оперы Баха, ценность которой тебе была известна, лежала на столе.

На том самом месте, где я сейчас пишу, с другой стороны написано: „Моя милая златокудрая Кордула пришла в белом платье“, — это было в день моей конфирмации, Иосиф. Моя строгая мать сказала мне, что в последний раз отпускает меня к вам, что я уже взрослая дочь купца и мои отношения с семьей сапожника должны прекратиться. Твоих родителей не было в комнате, и я сказала тебе о запрещении… Как ты побледнел! „Ну так иди же“, — сказал ты упрямо, топнув ногой, но голос твой оборвался, и в сердитых глазах заблестели слезы. Я не ушла; наши дрожащие руки бессознательно соединились — это было начало нашей любви.

Разве я могла когда-нибудь забыть это, нарушить клятву, после того как годами противилась моим умоляющим и негодующим родителям? Они бранили тебя, грозили мне проклятием и лишением наследства, но я оставалась непоколебимой. Как это было легко тогда — ты стоял рядом со мной! Но когда умерли твои родители и ты уехал в Лейпциг, наступило ужасное время… В доме моего отца появился высокий, стройный человек, и я сразу почувствовала, что с ним через порог переступило несчастье. Мой отец думал о Павле Гельвиге иначе. Он был близкий родственник, сын человека, занимавшего значительный пост. Посещения молодого родственника были честью для нашего дома. Как умел этот высокий человек низко и смиренно кланяться, говорить так ласково и умилительно!

Ты знаешь, что он осмелился говорить мне о своей любви и что я с негодованием оттолкнула его. Он был настолько жалок и бесчестен, что призвал на помощь моего отца; отец от всей души желал нашего союза, и для меня настали ужасные дни. Твоих писем я больше не получала, отец утаивал их, я нашла их после его смерти вместе с адресованными тебе моими в его бумагах. Со мной обращались как с заключенной, но никто не мог заставить меня оставаться в комнате, когда входил ненавистный человек. Тогда я убегала, точно меня гнали, и духи твоих предков охраняли меня. Я находила много убежищ, где была в безопасности от моего преследователя.

Не таинственный ли перст одной из твоих прародительниц указал мне однажды на золотую монету у моих ног? Чинили птичник, и рабочие сломали часть стены. Я сидела на обломках, думала о том времени, когда были сложены эти стены, и вдруг я увидела в траве золотой. Он был не единственный — между обломками блестели золотые монеты. После ухода рабочих обвалилась еще одна часть стены, и между развалинами показался угол деревянного ящика, наполненного золотом.

Иосиф, я не поняла указания твоей прародительницы — я позвала отца, а с ним вместе пришел и ненавистный человек. Они без труда подняли ящик и открыли его ключом, бывшим в замке. Там лежали в полной сохранности оба браслета, шестьдесят тысяч талеров и пожелтевшие бумаги Гиршпрунгов. Старый Адриан все спас здесь от нашествия шведов… Я точно опьянела от счастья. „Отец! — весело воскликнула я. — Теперь Иосиф больше не бедняк!“

Отец стоял, нагнувшись, и его руки рылись в золоте. Что за взгляд упал тогда на меня!

— Сын сапожника? — сказал он. — При чем он тут?

— Это же его наследство, папа!

Я держала в руках завещание старого Адриана и указала на имя „Гиршпрунг“. О, как ужасно изменилось вдруг неподвижное лицо отца!

— Ты с ума сошла! — закричал он. — Этот дом принадлежит мне со всем его содержимым.

— Вы совершенно правы, дорогой кузен, — подтвердил Павел Гельвиг своим мягким голосом. — Но прежде этот дом со всем его содержимым принадлежал моему деду.

— Хорошо, Павел, я и не отрицаю твоих прав, — сказал отец…

Они понесли ящик в дом. В тот же день я узнала, что Павел Гельвиг потребовал двадцать тысяч талеров и один браслет и получил это.

Знаешь ли ты, как я страдала в то время, когда ты считал меня неверной и легкомысленной? Я стояла одна против моих мучителей, моя строгая, честная мать умерла, мой единственный брат был далеко… Меня заставляли молчать перед тобой и перед обществом, а я на это ни за что не соглашалась… Я сохранила завещание старого Адриана, но мои мучители этого не знали. Однажды, когда Павел Гельвиг спросил меня, чем я могу доказать находку, я показала им эту бумагу, и тогда наступила ужасная развязка!.. В тот день мой отец был в гостях и, по-видимому, выпил много вина. Он бросился ко мне, потряс с такой силой, что я закричала от боли, и спросил со злостью: неужели мне не дорога его честь? Но, не успев еще докончить фразу, он оттолкнул меня, его лицо сделалось коричневым, и он пал, пораженный ударом… Когда мы его подняли, он еще дышал и был даже в сознании, его взгляд был с ужасом устремлен на меня, и тогда сломилось мое упорство, Иосиф. Когда доктор на минутку покинул комнату, я сожгла бумагу. Я не могла смотреть на моего отца, но, отвернувшись от него, я все же обещала ему, что буду молчать и что по моей воле ни одного пятна не ляжет на его честь… Как дьявольски улыбался Павел Гельвиг при этой клятве!.. О Иосиф, я сделала это! Я обеспечила моей семье украденное наследство в то время, когда нужда бросила тебя на смертное ложе».

XXV

Фелисита закрыла книгу, она не могла больше читать…

— Тетя Кордула, тебя мучили и осуждали люди, пользовавшиеся украденными деньгами и ставившие себя на высокий пьедестал добродетели и честности. Они оттолкнули тебя, и слепое общество утвердило их приговор. Ты, оклеветанная и осужденная, хранила свою тайну. Ты никогда не проклинала тех слепых, которые часто ели твой хлеб и в нужде бессознательно принимали от тебя помощь.

Семья Гельвигов была выше подозрений. Если бы кто-нибудь осмелился указать на портрет в угловой комнате и сказать: «Это вор», его побили бы камнями. И все-таки он обманул сына сапожника; он умер, запятнав себя воровством, а его потомки гордились богатством старого купеческого дома, приобретенного «честным тяжелым трудом». Если бы это знал Иоганн! Если бы он мог заглянуть в эту книгу, он, подчинявший свои желания и чувства «священным» семейным традициям…

Фелисита невольно подняла руку с книгой, и ее глаза заблестели… Что мешало ей поставить этот серый ящичек на профессорский письменный стол?… Он войдет и сядет, ничего не подозревая, чтобы работать дальше над лежащей на столе рукописью. Он заметит ящичек, поднимет его крышку, вынет книгу и станет читать — до тех пор, пока блеск его стальных глаз не угаснет. Тогда гордое сознание своей правоты и честности будет надломлено. Он в глубине души будет нести тяжесть позора… Этот гордый человек будет навсегда унижен перед самим собой.

Книга и ящик упали на пол, и горячие слезы полились из глаз Фелиситы. «Нет, в тысячу раз лучше умереть, чем причинить ему горе!» Не те же ли уста однажды здесь же сказали: «Я бы не пожалела его, если бы с ним случилось какое-нибудь несчастье, и если бы могла помочь его счастью, не шевельнула бы для этого пальцем»?… Старая ли ненависть заставляла ее плакать и наполняла сердце невыразимой болью при мысли, что он будет страдать? Похоже ли было на отвращение то сладкое чувство, с которым она представляла себе его мужественный образ? Ненависть, отвращение и жажда мести бесследно исчезли из ее души. Она закрыла лицо руками — таинственный разлад в ее душе стал так понятен ей теперь…

Прочь, прочь отсюда — больше ее ничто не удерживало. Ей оставалось только еще раз пройти через крышу, перешагнуть через порог дома Гельвигов, и она свободна…

Она спрятала ящичек с книгой в карман и собралась идти, но вдруг остановилась, затаив дыхание. В зале хлопнула дверь, и послышались приближающиеся шаги. Фелисита бросилась на галерею, открыла стеклянную дверь — ее глаза блуждали по крыше: она уже не могла бы пройти там незамеченной, ее единственным спасением было спрятаться… Между стеной и цветочными горшками было узкое пространство. Фелисита поднялась по нему на крышу и схватилась за громоотвод… Кто бы теперь ни пришел на галерею — девушка стояла там, как воровка… Она проникла в запертые комнаты. Ее обвиняли уже в том, что она знает о краже серебра, — теперь ее вина была очевидна. Она оставляла этот дом не по доброй воле — ее выгоняли, и, как тетя Кордула, она должна была молча нести бесчестие всю свою жизнь…

Безумным взором смотрела она на галерею. Ее последняя надежда рушилась — профессор не остановился у стеклянной двери, а шел все дальше по галерее. Слышал ли он шаги убегающей девушки? Он стоял спиной к ней и мог бы уйти, не заметив ее. Но вихрь заставил профессора обернуться, и он увидел Фелиситу, судорожно схватившуюся за громоотвод.

Минуту ей казалось, что кровь застыла у нее в жилах от его взгляда, выражавшего ужас, но потом та же кровь бросилась ей в голову.

— Да, тут стоит воровка! Зовите власти, зовите госпожу Гельвиг! Улика налицо! — закричала она с горьким смехом.

— Ради Бога, — крикнул профессор, — держитесь за громоотвод, иначе вы погибли!

— Я была бы счастлива, если бы это случилось, — резко прозвучало сверху.

Он не заметил узкой дороги, по которой вскарабкалась Фелисита, и, сбросив цветы, крепко обнял сопротивлявшуюся девушку и увлек ее на галерею.

Сильный, отважный дух девушки был побежден — она была ошеломлена и не замечала, что ее мнимый противник поддерживает ее; она закрыла глаза и не видела задумчивого взгляда, устремленного на ее бледное лицо.

— Фелисита! — умоляюще прошептал он.

Она вздрогнула и очнулась. Негодование и горечь, годами гнездившиеся в ее душе, снова охватили ее. Она сердито вырвалась, и вокруг ее рта опять появилась глубокая складка.

— Как могли вы дотронуться до парии? — сказала она резко. Но вдруг вся ее выпрямившаяся фигура надломилась, она закрыла лицо руками и пробормотала:

— Ну, допрашивайте меня, вы будете довольны моими показаниями.

— Прежде всего успокойтесь, — сказал он тем мягким, успокаивающим тоном, который против воли так тронул ее у постели больного ребенка. — Оставьте ваше дикое упрямство, которым вы стараетесь меня оскорбить… Посмотрите, где мы находимся. Здесь вы играли ребенком, не правда ли? Здесь отшельница, за которую вы сегодня так горячо заступились, дала вам образование, дала свою защиту и любовь… Вы упрямы, озлоблены, горды, и это часто делает вас несправедливой и суровой, но на низость вы неспособны. Я не знаю почему, но мне казалось, что я найду вас здесь, наверху. Робкое, смущенное лицо Генриха и его невольный взгляд на лестницу, когда я спросил о вас, убедили меня в моем предположении… Не говорите ни слова, — продолжал он, когда она подняла глаза и хотела заговорить. — Я действительно хочу вас допросить, но в совершенно другом смысле, и, думаю, имею на это право после того, как прошел через бурю и непогоду, чтобы достать свою сосну…

Фелисита видела, как дрожали его руки. Они стояли теперь как раз на том месте, где она перед тем перенесла тяжелую борьбу с собой и боролась с искушением вонзить ему нож в сердце. Она опустила голову как виноватая.

— Фелисита, что, если бы вы упали? — начал он опять. — Должен ли я вам сказать, в какой ужас вы меня повергли вашим отчаянным упрямством? И разве не может минута смертельного ужаса и страдания искупить несправедливость многих лет?

Он остановился, ожидая ответа, но побледневшие губы молодой девушки были крепко сжаты.

— Вы так враждебно настроены, что не можете понять перемены. Фелисита, недавно вы говорили, что обожали вашу мать, что она называла вас «Фея». Я знаю, что все, кто вас любит, называют вас этим именем, и я тоже хочу сказать: «Фея, я ищу примирения!»

— Я не сержусь больше, — сказала она глухо.

— В ваших устах эти слова значат очень много, но они меня еще далеко не удовлетворяют… Что пользы в том, что мы помиримся, а потом снова разойдемся на всю жизнь? К чему мне знать, что вы больше не сердитесь, если я не могу постоянно убеждаться в этом? Если примирились люди, которые были так чужды друг другу, как мы, то они должны и оставаться вместе — поедемте со мной, Фея!