Влезаю в пустой трамвай. Четыре остановки всего проехать. Я считаю каждую и радуюсь, что почти нет никого, кроме старушки-кондуктора и парочки, которые никого не замечают. Кондуктору последнюю монетку отдаю, что припрятал на всякий случай. Кондуктор взяла и два билетика выдала. И помощь не предложила. А я попросить струсил. Вдруг не поверит, выгонит. Девчонку отнимут, а меня в детдом отправят. А я должен ее донести. Должен. Иначе трусом так и останусь. А девчонка все смотрит на меня. И я говорю ей, как Плаха однажды вступился за меня.

— Нарвался я на шпану. Это такие пацаны злые. Ты вот поправишься, вырастешь красавицей, и будут к тебе такие приставать. А я защищать буду. Правда-правда. Ты только не спи. Так вот Плаха. Его вообще Егором зовут, а фамилия длинная очень. Ну я его Плахой и называю, мне так легче. В общем, Плаха уже тогда ходил на борьбу. Как раз домой шел с тренировки. И влез. Поколотили нас хорошо тогда, но и мы не лохи какие, отбились. Теперь дружим вот. Я после того случая к нему в секцию записался. Тренер сразу сказал, что жилистый я и стержень во мне есть.

А она все смотрит и молчит. И я не понимаю, где ей больно. Ей вообще больно? Наверняка. Она ведь такая хрупкая. Как печенье. Хрустящее и вкусное, каким меня всегда Плаха угощал. А в детдоме отбирали потом старшие. И трусом называли. А я не трус. И больше никому не отдам своего. Даже эту девчонку. Я ее нашел, значит, она моя.

До дома друга дохожу на злости больше, сил никаких. Ногу уже не чувствую. И вымок весь. Но главное – девчонку донес.

Плахин батя как увидел нас на пороге, засуетился. Вопросы задает. Звонит кому-то. Я отвечаю. Что знаю, то и говорю. И в больницу с ним еду. Я же обещал.

— Зовут ее как? Знаешь? – спрашивает Плахин батя.

— Печенька, – бормочу. Она и правда как печенье. Хрупкая такая, того и гляди раскрошится. И я держу ее за руку.

И в больнице не отпускаю. А она все смотрит. И ее спрашивают о чем-то, щупают, смотрят. А потом ее увозят. Я стою перед стеклянной дверью и смотрю, смотрю, смотрю. Плахин батя появляется нескоро. Уводит меня с собой. Чаю наливает.

— Все хорошо, Крис. Тебе поспать нужно. Ночь на дворе.

Тетенька какая-то меня переодевает, растирает чем-то вонючим. Становится жарко. А Печенька как? Я же ее спас. Почему Плахин батя молчит? Ничего не говорит о ней. Меня укладывают на диван, накрывают одеялом.

Я смотрю на него.

— Я ее спас, – шепчу. — Я же спас ее?

— Спас, – улыбается Плахин батя. — Ты ее спас. Она будет жить.

И я засыпаю, улыбаясь почему-то. Я ее спас. Я спас свою Печеньку…

Я просыпаюсь от шума: что-то гремит, тарахтит. Открываю глаза. На столе горит лампа. И никого. Сажусь, вытянув ноги. Улыбаюсь. Немного покалывает в пальцах – спал неудобно, но зато впервые за эти недели хорошо. Вывернутая нога забинтована и не болит совсем. И тепло. А на столе бутерброды с колбасой и сыром на тарелке. Беру один. Откусываю и зажмуриваюсь. Как вкусно! И чай, хоть и холодный, но сладкий-сладкий. Не замечаю, как тарелка и чашка пустеют.

— О, проснулся? – в дверях появляется Плахин батя. Злой. Я первый раз вижу его таким. И мне вдруг становится холодно. И уже знакомое желание сбежать подталкивает с дивана.

Но он останавливает одним взглядом. Опускаю глаза в чашку, где еще плавают чаинки.

— Ты должен вернуться в приют, – сухо говорит Плахин батя.

Мотаю головой. Снова вернуться к побоям и издевательствам? Никогда. Ни за что!

— Послушай, Крис, – садится рядом, трогает плечо. Я хочу вырваться, но не могу. — Если ты хочешь навещать девочку, ты должен вернуться. Понимаешь?

Киваю. Понимаю. Если я хочу заботиться о Печеньке – нужно самому иметь крышу над головой и быть всегда рядом с ней, если она окажется в приюте. Или когда ее найдут родители.

— А еще ты должен понимать, что у нее наверняка есть родители, которые ее ищут. И вполне возможно, что они не захотят, чтобы с ней общался…

— Беспризорник, – добавляю зло.

— Крис, ты хороший парень. Но ты должен понять, что в жизни не всегда получается так, как мы хотим. Ты спас девочку. Ты поступил правильно. И никто не запрещает тебе видеться с ней, приходить сюда. Никто, пока я отвечаю за нее. Но если найдутся ее родители – решать будут они. Понимаешь?

— Да, – почти шепотом. — И я очень хочу, чтобы у Печеньки были родители. Потому что…

Потому что ни за что не пожелаю этой малявке жизнь сироты и беспризорника. Слишком хорошо знаю, что это такое. Она не заслужила такой жизни.

Ответить я так и не успел: Плахиного батю срочно вызывают. Но наверняка он все понял. Он всегда все понимал правильно, даже Плаха так говорит.

На следующий день в больнице появляются хмурые дядьки с кожаными папками. Они задают вопросы, записывают каждое мое слово. И снова спрашивают о том, что я уже рассказал. Зачем? Пытаются поймать на вранье. Ни к чему. Мне нечего скрывать. А они не верят, смотрят хмуро. Потом уходят вместе с Плахиным батей. А через два дня, когда Печеньку переводят в палату, приходит другой мент и приводит с собой женщину в старом пальто. Она плачет постоянно и мнет помятый платок. А когда видит Печеньку – ревет горше и мотает головой: не она. За ней приводят еще и еще. Их много: тех, кто потерял ребенка. И никто не узнает в спящей Печеньке свою дочь. И я почему-то радуюсь этому. А Плахин батя наоборот мрачнеет. И я не понимаю почему? Просиживаю у своей подружки часами, рассказывая разные небылицы. И иногда даже кажется, что она меня слышит. А может, и правда слышит? Но Плахин батя лишь плечами пожимает. И говорит, что надеяться нужно. А я уверен – она проснется, обязательно. Она просто не хочет пока.

— В приют вернуться пришлось, – рассказываю Печеньке. Лицо ее заживать стало. Только губы синие-синие и щеки запали. Но она дышать стала сама. Плахин батя говорит – это прогресс. Вроде хорошо. Вздыхаю, усаживаясь на стул, и продолжаю: — Но меня почему-то даже не наказали. Так, сделали вид, будто и не убегал я. Только Борзый со своими шавками «темную» решили устроить. Но я им показал: не зря меня тренер учил быть всегда начеку, даже во сне. Вот, – и чувствую, как улыбаюсь, вспоминая, как повалил Борзого на лопатки. Как тот визжал, как свинья, а его шавки разбежались кто куда. — Зато не трогает больше никто.

А вечером появляется мрачный тип в дорогом костюме и каменным лицом. Он подходит к кровати, но смотрит не на Печеньку, а на меня. И под его взглядом неприятно и холодно. И спрятаться хочется. Но я выдерживаю. И тип склоняет голову, как будто честь отдает: я видел в старых фильмах, как военные честь отдают. И на парады частенько сбегал.

— Это Давид Ямпольский, – говорит Плахин батя, становясь рядом со мной. — Граф, – протягивает странным голосом. — У него дочь пропала три месяца назад.

Следователь в сером костюме топчется в коридоре.

— Он ее последняя надежда, понимаешь? – шепотом почти в ухо.

Киваю. Но почему-то не хочется, чтобы Печенька оказалась его дочкой. Этот каменный тип кажется никого не может любить. И взгляд у него нехороший. Уж лучше в приюте, чем с таким отцом. Это граф смотрит долго, а мне вдруг кажется, что и не на Печеньку глядит. И губы его кривятся, как будто дерьма сожрал.

А Плахин батя говорит что-то. Много говорит. И слова какие-то странные, незнакомые. И я ловлю каждое, запоминаю. А это граф стоит как каменный.

— Сэр Ямпольский, – Плахин батя трогает графа. — Скажите, возможно, у вашей дочери есть какие-то особые приметы: родинки, шрамы?

— Алмаз, – и голос у графа этого неприятный. — У моей дочери под кожей вшит алмаз. Чуть выше талии.

— У девочки удалена почка, но никаких алмазов в ней нет, мы бы заметили, – отвечает Плахин батя. — Возможно, его вырезали, когда почку удаляли. Еще приметы есть?

Плахин батя говорит ровно, совершенно не удивленный услышанным. Это каким уродом надо быть, чтобы родной дочери алмаз под кожу? Садист! Печенька не может быть его дочерью! Пожалуйста-пожалуйста. Я даже зажмуриваюсь.

— Как тебя зовут? – вдруг спрашивает граф, и голос его странно меняется, как будто мягче становится. Кто-то трогает осторожно. Я открываю глаза. Граф смотрит на Печеньку и в его взгляде странное что-то. — Так как тебя зовут? — переспрашивает ласково и поворачивает голову. Глаза блестят его. Отчего? Закрываю и открываю глаза. Граф изменился, будто камень расплавился, но я не поддаюсь – знаю все эти ласковые голоса, за которыми нет ничего, кроме жалящих ударов и обидных тычков. Сжимаю кулаки.

— Кристиан Корф, – выдыхаю смело.

Чьи-то руки ложатся на плечи, и над головой звучит голос Плахиного бати.

— Парень нашел девочку в мусорном баке и полгорода на руках нес.

— Герой, – улыбается граф. И в его синих, как у Печеньки, глазах проступают желтые точки. Точно солнце на летнем небе. — И что же ты здесь делаешь? Она ведь тебе чужая. Зачем ты здесь?

— Потому что она моя. Я ее нашел, значит моя. И я буду ее защищать.

— Похвально, – кивает граф. — А лет-то тебе сколько, герой?

— Говорят, двенадцать, – отвечаю, не отводя взгляд.

— Кто говорит? — и говорит, как со взрослым.

— Воспитатели.

— Так ты из приюта, значит. В бегах?

Лишь хмыкаю в ответ.

— И хочешь заботиться о…найденыше, – как споткнулся о камень. Киваю. Я не трус. И смогу защитить Печеньку. Пусть только живет. А то вон серая какая, как дороги после дождя. И не шелохнется совсем.

— Она просто спит, – Плахин батя. Снова киваю. Слишком долго спит. Прямо Спящая красавица из девчачих сказок.

— Клянешься? – и протягивает руку.

Пожатие крепкое.

— Даю слово, – отвечаю, как тренер наш, по-взрослому.

А граф хлопает меня по плечу.

— Это не моя дочь, – бросает сухо. — Это… – и смотрит на меня, словно ждет чего-то.

— В приюте Святой Марии говорят, – вмешивается в разговор следователь, – что девочка похожа на их беглянку. Она появилась у них несколько месяцев назад. И все время молчит и бегает. Они даже имени ее не знают. Кухарка сказала, Мотыльком ее называет, мол, та вечно к огню лезет, как, – захрустели листы бумаги, – как привороженная, вот.

Теперь кивает граф и оборачивается к следователю.

— Я полагаю, что после выздоровления девочка сможет жить в приюте вместе с Крисом, – не спрашивает, приказывает.

— Думаю, можно устроить, если вы посодействуете, конечно.

— Я посодействую, – усмехается граф и выходит из палаты. Я выхожу последним, потому что Печеньке нужно отдыхать. Так Плахин батя говорит. А еще ей бутылочку меняют с лекарством.

Граф снова смотрит на меня. И я тоже смотрю в глаза. Пусть знает – не боюсь я его.

— Только смотри, Крис Корф, ты дал слово, – и в голосе угроза.

Я лишь коротко киваю.

— Александр Глебович, – Плахиному бате, – минутку не уделите?

— Пройдемте в ординаторскую.

Они уходят, будто и не было. Я сажусь на стул, разжимаю кулаки. Пальцы дрожат, а на ладонях – красные следы ногтей. Вдох. Выдох. Вытираю руки о штаны. Сижу так некоторое время. Встаю, смотрю на Печеньку. Совсем малявка. Ее из-за всех этих приборов и не видно совсем. А я дал слово беречь ее. Теперь некуда деваться – придется защищать. Я сумею.

Тетя Нина, главная медсестра, подходит ко мне и смотрит так жалостливо, что становится обидно. Чего меня жалеть? А еще я знаю, как они все перешептываются, что Печенька умрет.

Но я-то знаю. Она не умрет!

Разворачиваюсь и несусь по коридору к лифту, поворот, к лестнице. Вниз. На улицу. Под промозглый дождь.

Не умрет! Не умрет! Я ее защищать буду. Даже от смерти буду. И гадов тех, что выбросили ее, не прощу. Каждого найду. Отомщу. Обязательно отомщу.

А Печенька не умрет! Я не позволю! Она должна жить. Малявка ведь еще. Она еще не видела ничего. Даже цветов этих синих, что ползут по бордюру, наверняка не видела. А надо, чтобы увидела.

Улыбаясь новой идее, приседаю на корточки и рву цветы. Оглядываясь, как воришка, выдираю их, и прячу под куртку. Возвращаюсь в больницу. Цветы пахнут нестерпимо, что чихать хочется и нос чешется. Но я сдерживаюсь, проскальзываю мимо ординаторской, откуда слышны мужские голоса, и поста с сестрой, которая предупреждает, чтобы я недолго. Ныряю в палату, где спит Печенька.

— Привет, – шепчу и кладу ей на живот цветы. Чихаю и шмыгаю носом. — Прости, – оступаю назад. — Просто…живи. А я…я цветы тебе каждый день таскать буду. Все клумбы обдеру. Только ты живи. Ладно?

Она молчит. Главное, чтобы услышала.

— Ну я пошел? Ты не волнуйся, я завтра еще приду. Ты ведь теперь совсем моя, Печенька.

И я уже собираюсь уходить, как вдруг она открывает глаза. И смотрит. На цветы смотрит. И в ее синих глазах появляется то же, что и в графских – узнавание.