– Пап… Пап, ты чего? Ешь, у тебя все остынет!

– Да, доченька, да… Конечно, доченька! – тут же улыбался он ей, быстро моргая короткими густыми ресницами. – Так о чем мы с тобой говорили?

– О том, что мама дорогу в Хорог не переносит…

– А, ну да! Ну конечно! Сама вспомни, как ты в прошлый раз боялась над горами на самолете лететь? Забыла? Помнишь, как со страху мне абрикосовым соком все штаны залила?

Он засмеялся легко, и трещинки морщинок весело побежали из уголков глаз, и она тоже засмеялась в ответ, и сразу стало внутри хорошо и спокойно, и это даже ничего было, что мама за дверью плачет, и ничего, что она к бабушке с дедушкой опять не поедет. И пусть не ездит, подумаешь. Перелет из Душанбе в Хорог над горами – даже для «нервного самоубийцы нелегкое испытание», как выразился однажды сидящий за ними в самолете русский парень-турист, неловко сминая бумажный гигиенический пакет. Бедняга, он даже в иллюминатор толком не смог посмотреть. А там было, было на что посмотреть – этот прекрасный и ужасный восторг Диля испытала тогда еще, в шестилетнем возрасте, когда отец впервые повез ее к дедушке с бабушкой. Внутри все леденело от страха и в то же время пело на одной высокой и счастливой ноте, и непонятно было, чего в ней в тот момент было больше, страха или полного счастья. А может, это было единое ощущение, цельное, чистое, будто жгучее острое перемешали с приторно сладким и образовался новый продукт, неожиданно вкусный и пряный. В течение часа самолет гордо и бесстрашно скользил над холодными долинами, чуть не цепляя плоскостями склоны гигантских горных пиков и пролетая над ними так низко, что Диля с восхищенной опаской успевала замечать, как за крыльями поднимаются белые снежные вихри. А однажды ей даже показалось, что острая черная скала неумолимо приближается к иллюминатору, и она закрыла глаза в ужасе и всем телом припала к папиному теплому боку… А папа в самолете спокойно спал. Папа ничего не боялся. Когда она его растормошила, поморгал сонно, выглянул в иллюминатор, зевнул. Потом пробормотал что-то – вроде того, за последние тридцать лет по статистике не случилось в этих местах якобы ни одной авиакатастрофы…

А потом она и сама к этим перелетам привыкла. Не было уже того первого остро-сладкого, захватывающего дух страха. Хотя нечто подобное и пришлось еще раз испытать там же, на Памирском шоссе, когда грузовая машина везла в кузове их студенческий отряд из Хорога в Ош и зависла передними колесами над пропастью. Правда, их в одну секунду вынесло из кузова – попрыгали на дорогу, как резвые кузнечики. Она и не помнит, как рядом с ней оказался тогда Алишер – вроде сидел у заднего борта, а она – у самой кабины. У них в то время и близко не намечалось никаких отношений. Так, переглядывались иногда. По-дружески. Однокурсники все-таки. Он вообще был до ужаса скромным, долго к ней не мог подойти. Это уж потом взаимные чувства костром разгорелись, когда на следующий год задумали они осуществить по этим же местам самостоятельный пешеходный маршрут… И никто их не остановил, главное. Никто не мог предположить, как это все стремительно закончится, затянется в жгучий больной узелок ее с Алишером любви и скорой его гибели в горной быстрой речке, а потом, уже дома, последствия этого состоявшегося, но не успевшего объявиться законным супружеством чувства всплывут наружу позором для ее семьи. Никто уже о той любви и не думал, и не вспоминал, когда она решала в одиночестве, как ей быть со своей невидимой пока постороннему глазу внебрачной беременностью. Конечно, у нее выбор был. Можно было от маленького Алишера отказаться. И сроки медицинские позволяли, и папа бы все устроил как надо. Тем более родители того, погибшего Алишера ничего про потенциального внука знать не захотели. А может, это обидное обстоятельство как раз на ее решение и повлияло. Раз так, то пусть маленький Алишер будет. Как память о том, любимом и безвозвратно ушедшем. Ее Алишер, ее память, собственная. Она и отца с мамой решила не посвящать в свое беременное щекотливое положение, помалкивала, сама по себе замкнувшись внутри. Нет, они ее жалели, конечно. Еще бы – у дочки первая любовь так трагически оборвалась. И в университете ее жалели. А потом как раз мятеж в Худжанте случился, тема эта везде стала главной, пугающей и трепетно обсуждаемой в первую очередь, потому что все боялись повторения той ужасной войны, вспыхнувшей пламенем из черного октября девяносто второго года. И она тоже ту войну помнит по серым подвальным стенам папиной больницы, где спасалась вместе с мамой то ли от людей, то ли от пуль, и мама крестилась мелко и суетливо, прижимая ее голову к животу.

Родители, впрочем, сами догадались, когда живот у нее на нос полез. Мама, как обычно, плакать принялась, а папу сразу на седину пробило. Сник, постарел, смотрел в торжествующие глаза пришедшего обсудить эту новость дяди Баходура, как виноватый и принявший на себя законное наказание преступник. О чем уж они там поговорили, Диля не знала. А только папа в Хорог больше не полетел. И о бабушке с дедушкой разговоров с ней больше не заводил. А жаль. Диле казалось, что они ее почти полюбили, бабушка Назира и дедушка Мастибек…

Да, именно так, почти. Потому, если уж говорить по большому счету, она не особо к ним и рвалась. Поцарапывалась внутри едва заметная, практически неуловимая обида, похожая скорее на мимолетное ощущение, что они ей не совсем бабушка с дедушкой, а… именно так, почти. Радовались, когда она с отцом приезжала, – почти, были с ней ласковы – почти, любили – тоже почти. Во всем это легкое обидное «почти» чувствовалось. Так ведут себя хозяева с приехавшим на каникулы дальним и незначительным племянником: вежливо его привечают, заставляя себя улыбаться, и в то же время присматривают за ним брезгливо исподтишка – как бы не попортил чего ценного. Нет, внешне она никак обиду на это «почти» не проявляла. Наоборот, втайне гордилась тем, что сильно отличается от своих двоюродных и троюродных сестер и братьев, которых в забытом кишлаке под Хорогом водилось великое множество – у папы и дяди Баходура было еще четыре брата и две сестры. Все это родственное сообщество рассматривало ее несколько презрительно, но и с большим любопытством, взахлеб, как диковинку, ело настороженными глазами ее короткую клетчатую юбку в складку, ее мальчишескую стрижку, ее белую безрукавку с лихой английской надписью на спине. Братья и сестры таких прикидов не носили. Девочки не стригли волос. А повзрослевшие девочки обязательно надевали хиджаб и нигде после школы больше не учились – ждали, когда их родители замуж выдадут. А развлекались одним занятием – смотрели, как бабушка Назира лепит руками свои бесконечные горшки.

Отчего-то это занятие у них особо почиталось – горшки руками лепить. И непременно каждой матери полагалось обучить дочерей этой же процедуре. Поначалу, когда Диля еще совсем маленькой была, она очень удивлялась – почему взрослые женщины с таким увлечением этим игрушечным делом занимаются? Может, это они не всерьез делают? Хотя лицо бабушки Назиры было всегда преисполнено торжественностью момента, когда она расстилала во дворе дома кошму. А двоюродная сестрица Фатима с таким же лицом несла ей из сарая ком глины. Бабушка важно брала его из внучкиных рук, трогала со всех сторон, будто оглаживала, потом бросала на фанерку, отрывала кусок и начинала раскатывать меж ладоней длинную толстую колбасу, вся сосредоточившись на этом занятии. Диля, про себя усмехнувшись, тут же вспоминала, как точно так же, бывало, дома из пластилина поделки лепила, оглядывалась на рассевшихся на земле вокруг кошмы сестер – не улыбаются ли они про себя так же, как она, этой бабушкиной серьезности.

Сестры не улыбались. Наоборот, зачарованно наблюдали за бабушкиными руками, будто ждали от нее какого-то циркового фокуса. Бабушка меж тем, раскатав одну колбасу, бралась за следующую. Когда их уже много накапливалось, начинала выделывать из каждой что-то вроде заготовок для будущего кувшина – вот его туло, вот горловина, а вот эта колбаса, которая поменьше и потоньше, стало быть, ручкой будет. Нет, ну все точно так, как поделка из пластилина лепится! Осталось разгладить пальцами швы – и нате вам, готовый кувшин.

– И все? И больше ничего не будет? – наклонившись к уху сидящей рядом Фатимы, разочарованно спросила Диля.

– А что еще? – удивленно подняла на нее темные карие глаза Фатима. – Сейчас мы его на солнышко отнесем, он должен отдохнуть. А потом в костре обжигать будем. Ты смотри, смотри, интересно же…

– А на что смотреть?

– Как бабушка новый кувшин будет лепить…

– А что, она как-то по-другому его будет лепить?

Фатима сверкнула на нее сердито глазами, махнула рукой и тут же потупилась под строгим взглядом бабушки Назиры. Так и осталось непонятным для Дили, за что она рассердилась на Фатиму – то ли за то, что позволила себе разговоры во время «урока», то ли проявила внешнее недовольство ее, Дилиной, бестолковостью…

А на другой день процесс пошел уже интереснее – бабушка принялась отдохнувшие и в костре обожженные кувшины расписывать. Так же важно уселась на свою кошму, разложила вокруг себя кисточки, поставила большую пиалу с темной, как показалось Диле, дурно пахнущей жидкостью.

– А что у нее там? – тихо спросила Диля у Фатимы, показывая подбородком на пиалу. – Краска, что ли?

– Нет, это не краска, девочка. Это я специальную глину растворила, она тоже похожа на краску, – ответила вместо Фатимы бабушка, ласково улыбнувшись. То есть почти ласково. А может, преувеличенно ласково.

Диля даже поежилась слегка, кожей почувствовав бабушкину неискренность. Непроизвольно подтянув ближе к коленям складки короткой юбки и спрятав глаза за длинным козырьком кепки-бейсболки, принялась рассеянно наблюдать, как бабушка наносит на светло-серую глиняную поверхность кружки, точки и штрихи, соединяя их одной линией. Краска моментально подсыхала, приобретала красноватый оттенок на сером глиняном поле, которого уже и видно практически не было из-за густого орнамента. «А красиво получилось…» – отрешенно подумала Диля, прищуривая глаза.

– Этот кувшин я твоему отцу подарю, моему второму сыну Амирчону, – словно услышав ее мысли, повернула к ней бабушка голову.

– Спасибо… – невпопад за отца поблагодарила Диля, улыбнувшись.

– Сын Амирчон большим человеком в Душанбе стал, начальником больницы! – гордо обвела она взглядом сидящих вокруг кошмы девочек, и они дружно и уважительно закивали, как будто впервые от бабушки услышали это известие. – А первый мой сын Баходур тоже вот-вот начальником станет. Еще главнее, чем Амирчон, – начальником милиции! Он редко в гости ездит, потому что очень занятой человек. Был три года назад, вместе с женой…

Кинув быстрый взгляд в сторону Дили, бабушка вдруг посуровела и без того твердым морщинистым лицом, подтянула губы ровной узкой скобочкой. Потом вздохнула, произнесла грустно и немного обиженно:

– Хорошая жена у Баходура, настоящая мусульманка… Жаль только, детей родить ему не может. И за что сыну такое наказание послано, Аллах акбар… На, Диля, держи кувшин. Отец будет рад в доме материнский подарок иметь.

Так они с отцом, помнится, с этим кувшином к маме и заявились. Она его даже в руки не взяла. Просто махнула равнодушно рукой – поставьте, мол, где-нибудь… А потом кувшин куда-то исчез, будто и не было его вовсе. Они и не спросили, куда она его пристроила. Привыкли ни о чем не спрашивать. Мама вообще в доме никаких вещей из местного колорита не держала. Такое было чувство, будто сознательно создавала вокруг себя островок из той, прежней жизни. Даже по улицам ходила так, будто она в этом городе случайно оказалась и ждет не дождется, когда надо будет собирать чемоданы да ехать, наконец, на вокзал. Ни буйство уличной зелени, ни ковры из розовых кустов на площади Озоди и на проспекте Рудаки, ни сам город, живописно взбирающийся уютными улочками по склонам окрестных гор, ни сами горы – ярко-синие по весне и теплые, рыжие поздней осенью – ничего ее взгляда не соблазняло. А разноцветное многоголосье рынка Баракат, куда они делали вылазку по воскресным дням за покупками, вообще ее раздражало страшно. Взгляд становился чужим, немного надменным, лениво скользил сквозь толпу, словно она терпеливо пережидала, когда эта неприятная для нее процедура закончится. Так смотрят люди из дальнего ряда партера на плохую театральную постановку – вроде и вслух о своем недовольстве не заявишь, и надо из приличия сидеть, терпеть до конца все действо. Проявлять толерантность. Прятать тоску и душевное неприятие. Хотя как его спрячешь – оно все равно наружу вылезет. Особым выражением лица…

Зато о своей родине, о далеком уральском городе, мама могла говорить часами. О его дождях, о речке, закованной в камень, об ажурном чугунном литье бульварных ограждений, о снегопаде зимой и шуме тополей летом, о березах, о медовых лесных травах. Диля слушала, смотрела в мамины горящие глаза, впитывала в себя каждую мелочь, и в голову ей не приходило спросить: чем же это, например, горные душанбинские травы хуже уральских медовых? Чувствовала, что нельзя спрашивать. Потому как присутствовала в маминых рассказах некая одержимая тоска, отрицающая и синие горы, и розовые кусты на проспекте Рудаки, и настоящий восточный рынок Баракат, вместе взятые. Она впитывала в себя мамину одержимость как некое дочернее обязательство, и душа полукровки маялась внутри, ломалась надвое; одна часть трепетала от уважения к прекрасной маминой родине, и было в этом уважении что-то чудное, сказочно-недоступное, наполненное снегами и березами, а другая страдала от будто бы предательства, совершаемого по отношению к солнечному привычному городу, в котором выросла, в котором ходила в школу, дружила, влюблялась, пыталась получить высшее образование в престижном Российско-Таджикском славянском университете на улице Турсун-заде.