— Послушай, а сколько может зарабатывать врач вроде твоего Манлио?

Я наобум назвал какую-то цифру. Позже, уже дома, справляя малую нужду и застегивая ширинку, я плакал. Я вдруг понял, что мы с Эльзой успели стать старыми.

Но сейчас, прижавшись в полном одиночестве к горизонтальным планкам, ограждавшим этот адский сад, я смеялся, смеялся раскатисто, словно умалишенный. А внизу, укрывшись за Декоративным утесом, ловила свой кайф маленькая Мартина — она была совсем пьяна.

Глухой ночью я вдруг просыпаюсь, смотрю в пустоту распахнутого окна, туда, где пальма шелестит темными листьями. Твоя мать спит, ее пунцовое платье брошено на спинку стула. Какое-то болезненное напряжение возникает у меня в руке и распространяется до середины спины. Я засовываю локоть под подушку, ища облегчения, начинаю сучить ногами. В темноте Эльза поворачивается ко мне:

— Что с тобой?

Голос у нее глухой, усталый — но не злой. Руки своей я что-то вообще не чувствую. Не начинается ли у меня инфаркт? Ищу Эльзину руку, сжимаю ее. На ней шелковая сорочка с блестящими лямочками, похожими на узенькие ленточки. Она лежит рядом, на боку, ее груди мягко прижаты друг к дружке, я подвигаюсь к ней, закапываюсь в аромат ее тела. Медленно откидываю простыню. Полоска света пробегает по ее ногам.

— Тебе спать не хочется?

Я ей не отвечаю, мои губы уже приникли к ее ногам. Она больше ничего не говорит, погружает ладонь мне в волосы и гладит их. Она поняла, она меня изучила, она знает, как я занимаюсь любовью. Вот только не знает, что я делаю это, когда меня одолевает страх. Я понимаю, что ничем не могу ее удивить, но это, в конце концов, не так уж и важно. Отсутствие удивления придает нам уверенности, удовольствие, что мы сейчас получим, будет обоюдным. Мы действуем не спеша, движения наши точны, как тиканье будильника на тумбочке. Тела наши разогреты, интимные места мягко пульсируют, мускулы знают свою работу. Только вот во всей этой партитуре есть что-то принужденное, и я думаю об этом, ловя ртом Эльзины волосы, я изо всех сил прижимаю ее к себе, потому что сегодня ночью мне страшно. Мы добираемся до высшей точки наслаждения, закрыв глаза, сосредоточившись на органах любви, словно дети, поставленные в угол.

Потом твоя мать поднимается с постели, ей хочется пить. Она проходит сквозь темноту комнаты в кухню. Я представляю ее обнаженное тело, чуть озаренное светом лампочки холодильника, и спрашиваю себя, любит ли она еще меня. Вот она возвращается со стаканом кока-колы в руке.

— Хочешь капельку?

Она забирается на подоконник и попивает прохладное питье, глядя в окно. Сейчас она переселилась туда, за пальму, по ту сторону темной листвы, хотя спина ее опирается на стенку, а ноги поджаты под подоконником. Ее обнаженное тело противостоит ночи, оно встало на пути одолевающих меня призраков. Она забралась выше меня, сидит неподвижно и светится, словно бронзовая статуя. И эта мысль добирается до меня как единственная, имеющая право на существование.

— Давай-ка заведем ребенка, — вдруг говорю я.

Тут я застал ее врасплох. Она улыбается, хмыкает, поднимает брови, почесывает ногу — словом, она в большом затруднении.

— Сходи убери свою спиральку.

— Ты шутишь?

— Совсем не шучу.

Я чувствую, она хотела бы не поверить. Мы женаты уже двенадцать лет и никогда не ощущали нужды в том, чтобы к нам что-то еще добавилось.

— Ты же знаешь, что я во все это не верю…

— Во что ты не веришь?

— Я не верю в окружающий мир.

Боже, что только она говорит?! Да что мне за дело до мира, до всей этой анонимной плоти? Я ведь говорю только о нас двоих. О моем смиренном причинном месте, и о ее тоже, и о крохотной живой точке, о светлячке, который возникнет благодаря им и озарит нашу темноту.

— У меня духу не хватает дать жизнь ребенку, ведь жить ему придется в этом мире…

Ты сжимаешь ноги, сжимаешься сама, тебе хотелось бы обернуться тараканом и удрать от меня по стенке. Ну и куда же ты побежишь? Ты не хочешь ребенка, потому что мир полон насилия, захламлен грязью и пошлый? Вернись, вернись сюда, ко мне в постель. Я голым лежу в постели и жду тебя. Дай мне ответ получше этого.

— К тому же я вряд ли сумею взять в руки новорожденного ребенка… мне заранее страшно.

Да нет же! Тебе страшно перестать быть той женщиной, которой ты являешься, она так тебе нравится! Я это знаю, дорогая моя, тут нет ничего плохого, эгоизм — наша опора, он сопровождает нас повсюду. И ты уже устала от моего пристального взгляда, тебе небось еще и холодно. Ты ерзаешь на подоконнике и не находишь себе места. Ты подозреваешь, что одной тебя мне уже мало.

— Послушай, а ты почему захотел ребенка?

У меня соблазн сказать тебе: мне нужна ниточка, чтобы подштопать свои разрозненные мысли, собрать их вместе. Каждый день я теряю какие-то части самого себя. И я хотел бы, чтобы передо мной появилась совсем новая часть меня. А мог бы сказать и так: потому что я — сирота.

— Я хочу видеть, как полетит воздушный змей, — говорю я и сам не понимаю, что сказал.

Тут наконец-то ее напряжение спадает — это, оказывается, была просто игра, просто шутка. Твоя мать продолжает на меня смотреть, но уже безо всякой подозрительности.

— Дуралей, — смеется она и отпивает еще один глоток кока-колы. — Нам ведь и без ребенка хорошо, ну разве нет?

Но я все думаю и думаю о ниточке, которая трепещет на ветру, о крохотной ручонке, которая привяжет меня к жизни. Эльза, тот воздушный змей — это я сам, и парю в поднебесье тоже я. Я парю и бьюсь в небе клиновидным куском материи, а внизу — моя огромная тень, она еле поспевает вслед за моей кровинкой, за недостающим кусочком меня самого.

* * *

Почему я не повез тебя в школу на машине? Ведь шел же дождь, я в дождь так часто тебя отвожу. Первая операция у меня начинается в девять, но вполне можно было успеть, ты приехала бы чуть раньше, подождала бы в подворотне школы, поболтала бы с приятелями, а там и первый урок. Тебе ведь нравится приезжать в школу загодя — а мне так приятно, когда ты со мной в машине, а на улице идет дождь. Стекла туманятся от нашего дыхания, ты привстаешь и проводишь по ним рукой. Ты никогда не бываешь заспанной, по утрам ты бодрее бодрого, ты замечаешь все, что движется и шевелится. Говорим мы мало, я смотрю на кончики твоих пальцев, торчащие из чересчур длинных рукавов, а ты эти рукава то и дело тянешь вниз. Ты носишь эти странные футболки, коротенькие, но с длиннющими рукавами. Неужели у тебя живот не мерзнет, Анджела? Так вот нет же, мерзнут у тебя именно ладони, живот мерзнуть не может, это нынче немодно. Ты кутаешься в эту свою мохнатую куртку под волка, но там, под курткой, ты почти раздета, для вас что лето, что зима, смена времен года теперь не признается.

— Как дела в школе?

— Все нормально.

У тебя всегда все нормально. Твоя мать говорит, что ты там не блещешь, — в школу на разговоры с учителями ходит она. Ты делаешь уроки, включив радио, впрочем, и я их тоже делал под радио, просто я тебе этого никогда не говорил. Ты такая же, как все, это проблема всех современных мальчишек и девчонок, собранности у вас никакой. Но твоя мать говорит, что я слишком тебе потакаю. Это верно, твоим воспитанием занимается она. Она заставляет тебя застилать постель, прибирать после умывания ванную комнату. Я — нет, я терплю твою разбросанность и никогда ни в чем не упрекаю. Не далее как сегодня утром ты забыла на стиральной машине гигиеническую салфетку, выбросил ее я.

— Привет, папка.

Мне приятно, когда ты меня так зовешь. Ты добрая, у тебя смешная рожица и бездна иронии. Я обожаю на тебя смотреть, когда ты выходишь из машины и бежишь под дождем к подъезду школы. Может, ты получишь переэкзаменовки — ну и гори они ясным огнем. Ты, Анджелина, — моя лапка, через тебя и я участвую в этом мире, катящемся вперед и уже не признающем даже смены времен года.

Мы с тобою совсем недавно стали принюхиваться друг к другу — с тех самых пор, как ты начала пререкаться с матерью. Ты знаешь, а я ведь ждал этого момента, все эти годы я стоял, терпеливо сложив на груди руки, и ждал. Помнишь, ты еще перехватила мою улыбку, когда вышла из ванной комнаты, ведь именно там вы выясняете отношения, стоя в трусиках, и при этом ваши косметические карандаши и прочие мазилки летят в раковину умывальника. Я тебе тогда улыбнулся, и ты улыбнулась мне в ответ. Твоя мать — та просто из себя вышла.

— Наконец-то вы оба в одном и том же возрасте, — съязвила она.

Она не хотела, чтобы мы покупали тебе мотороллер, да и я этого не хотел, но и отказывать тебе я тоже не хотел. Ты уже столько времени капала нам на мозги — день за днем, неделя за неделей. Я тогда сказал Эльзе: «Она все равно уедет кататься, не на своем, так на чужом, да еще и без защитного шлема. А то и просто сядет сзади с кем-нибудь, кто любит погонять». В ответ твоя мать бросила: «Я даже говорить об этом не желаю». Я промолчал, она в тот день вышла из дому не попрощавшись. А я, по правде-то говоря, хотел только одного — чтобы глаза у тебя зажглись, чтобы ты бросилась мне на шею с криком «Спасибо, папка!» — хотел, словно маленький мальчик. Самое большое количество эмоций во всю эту историю вкладывал именно я. Впрочем, и мама, и я — мы оба заранее знали, что обречены на поражение. Не умеем мы сказать тебе «нет». Мы и самим себе этого сказать не можем. Эльза сдалась гораздо скорее, чем я предполагал. Потом посыпались советы и предостережения, ты отвечала обещаниями и клятвами. Склонившись над прилавком магазина, я заполнил чек. Защитный шлем мы тебе выбрали из самых дорогих. Твоя мать постучала по нему костяшками пальцев: хотела убедиться, что он прочный, — последняя попытка затормозить события, совершенно бесполезная. Потом она просунула руку внутрь, пощупала подкладку, которая должна была прилегать к твоей голове. К ее голове.

— Смотрите-ка, он даже греет — сказала она и невесело улыбнулась. Ты обняла ее за плечи, принялась тормошить, налетела на нее этаким любящим ураганом и в конце концов прогнала ее меланхолию.

И мы впервые в жизни вернулись домой без тебя. Ты ехала позади нас на своем мотороллере, следовала вплотную за машиной, а мы с Эльзой плелись тихо, как никогда. В зеркальце я поглядывал на красный шлем. Я, помнится, сказал тогда: «Не можем же мы вечно жить страхами, она растет, не надо ей мешать». Тогда мне страшно было додумать до конца — «не надо мешать ей умереть».

* * *

Я бросил ключ на тумбочку в прихожей и сразу же снял ботинки. Всю вторую половину дня я принимал больных в своем кабинете. Последним моим пациентом в тот день оказалась вполне зажиточная дама. Глаза у нее застыли в одном-единственном выражении, чем были похожи на крупные пуговицы ее английского костюма. Инициалы модельера, оттиснутые на этих пуговицах, долго еще крутились передо мной, они были последней докукой этого дня. Я шел к ванной комнате, на ходу расстегивая одежду. Вошел в душевую кабину, в это время зазвонил телефон.

— Ты себе продуктов каких-нибудь купил?

Твоя мать, как всегда, звонила вовремя.

— А как же…

Разумеется, я врал. Тем летом я питался карликовыми апельсинами да шариками из белого риса, в жареном виде они были очень вкусными. Я приспособился лакомиться всем этим в дегустационном отделе большого гастронома, его там давно уже нет. Стоя за мраморным прилавком, худощавый продавец безмолвно придвигал ко мне порцию. Три апельсинчика он клал в тяжелую, трактирного типа миску. Знаешь, дочка, жизнь — это липучая картинка; поскольку клей в ней довольно стойкий, нам кажется, что все, что она предлагает, является столь же стойким. Но по мере того как картинка расправляется, ты замечаешь, что целой тьмы вещей там не хватает, и в итоге остаются лишь несколько глупостей. Ну так вот, среди этих нескольких глупостей у меня в памяти прочно застряла увесистая трактирная миска с тремя миниатюрными апельсинами.

В городе мне очень не хватало ужинов твоей матери. Но атмосфера, сопровождавшая эту нехватку, мне была очень даже по душе, я наслаждался ею и сейчас, стоя босыми ногами в маленькой лужице воды. Все дело было во вкусе одиночества, в удовольствии всласть почесать намыленную мошонку. Переходя из комнаты в комнату, я который раз понимал, что печаль — чувство крайне растяжимое, внутрь его можно поместить все, что угодно, любую тоску сердечную из тех, что требуют доброй компании. Я включил телевизор. Передача была предельно летней, ее ведущий плавал в бассейне на каком-то полистироловом острове, бок о бок с некой чернокожей сиреной. Я убрал звук до нуля и предоставил этому синтетическому голубому сиянию разливаться по стенам. Сходил в свою комнату, взял с тумбочки книгу, которую не мог дочитать уже несколько дней, вернулся в гостиную и голым улегся на диван. В точности так я делал, когда был мальчишкой и мои уезжали в отпуск, а я оставался сдавать экзамены. Я нетерпеливо помогал отцу загрузить последнюю сумку в неудобный багажник приземистой «ланчи». После этого я проводил свои дни в бытовом молодеческом хаосе. Я повсюду раскидывал книги, грязные трусы и остатки пищи валялись у меня где попало. Мне до смерти нравилось устраивать бедлам в скромных чертогах, которые мать поддерживала в безукоризненном состоянии в течение всей зимы. И когда в конце лета все вещи возвращались на свои места, мне уже гораздо легче удавалось выживать в этих стенах — помогала память о моих летних бесчинствах. Я полагаю, что подобное же удовольствие испытывает вульгарный официант, когда тайком плюет в тарелку чересчур требовательного клиента.