— Береги себя, — сказал я.

— И ты тоже, — ответила она.

Очень возможно, что она как раз в эти дни снова налаживала свою маленькую жизнь, скажем, зашла в бар, где мы с нею когда-то повстречались, и заново начала прямо оттуда… Какой-нибудь мужчина подошел к ней и что-то у нее спросил. Чтобы привлечь внимание, она умеет обходиться совсем немногим, одним-единственным взглядом она может послать собеседнику свой целостный образ, такой или какой-нибудь другой. Да, вероятно, она уже угодила в объятия следующего мужчины, и он спокойненько опрокинул ее на кровать. Наверняка это какой-нибудь обормот, он так и не знает ее, ему неведомо, какая это драгоценность, ему неведомо, как она страдала. Она отдавалась ему, это давало ей иллюзию, что она еще живет, при нем она металась головой по подушке, а потом плакала, когда он уже не мог ее видеть. Зато ее прекрасно видел я.

В эти дни мы наконец поняли, какого ты пола. Ноги у тебя были согнуты. Манлио слегка тебя подшлепнул, подвел зонд и обернулся к Эльзе.

— Это девочка, — сказал он.

Твоя мать обернулась ко мне:

— Он говорит, это девочка.

На обратном пути, в машине, Эльза молча улыбалась. Я знал, что она хочет девочку. Пока мы ехали, она, будто в трансе, думала о том, какая жизнь вас с нею ожидает — тебя, Анджела, и ее. Думала об этой череде маленьких, но таких важных событий, которые сопровождают рост ребенка, определяют его судьбу. На ней было эффектное пальто кремового цвета, рядом со столь величественным аистом я чувствовал себя жалким утенком, пытающимся плавать в пересохшем пруду. Мне бы хоть в обстановке на дороге разобраться, в том, что происходит сегодня, мне бы найти хоть какую-нибудь подушку, которая разгрузит мою голову от вороха мыслей насущных. Италия так меня и не покидала, она возникала то справа, то слева, в такт движению дворников по ветровому стеклу. Я вспоминал ее слова. Она вообще-то мало говорила, но то немногое, что она произносила, слетало с ее губ, проделав долгий путь в ее мыслях и в ее душе.

— Это будет мальчишка, я почему-то уверена.

Италия сказала это безо всякой торжественности, она так чувствовала, и это было правдой. Знал это и я, ведь теперь мне было дано провидеть некую запасную мою судьбу: в этой судьбе были сосредоточены все те события, которым я не дал случиться. Когда мысль об этом пришла ко мне, она не причинила боли. Легче всего сейчас будет ни во что в доме не вмешиваться, делать каждый день крохотный шажок назад и в конце концов предоставить вас с Эльзой самим себе. Дочери ведь так привязываются к матерям, они глядят, как их мамаши мажутся, обожают примерять их туфли. И я, не бросаясь особенно в глаза, вполне мог бы стушеваться, пребывать в доме на заднем плане, безгласной фигурой, этаким индийским слугой в войлочных туфлях.

* * *

Дни проходили друг за другом, принося одни и те же дела и делишки, лишь чуть-чуть отличающиеся друг от друга — точно так же и лицо мое неприметно менялось с ходом времени. Время, Анджела, работает вот так, педантично и постепенно, его неумолимое движение подтачивает тебя совсем незаметно. Понемногу провисает тканевая оболочка, просаживается на нашем костяном каркасе, и в один прекрасный день ты вдруг обнаруживаешь, что теперь у тебя облик твоего отца. И дело тут не только в голосе крови. Душа любого человека небось тоже повинуется импульсам унаследованных потаенных желаний, они могут внушать ему отвращение, но они в нем живут, и с этим ничего не поделать. Эти мутации заявляют о себе на середине жизни, и все остающиеся тебе годы добавят сюда разве что пару довершающих штрихов. Твое лицо в сорок лет — это уже лицо твоей старости. То самое, с которым ты ляжешь в могилу.

Я всегда полагал, что похож на свою мать, и вот в одно декабрьское утро я превратился в своего отца. Увидел я это в зеркальце собственной машины, застрявшей в пробке. Пережитые мною передряги, оказывается, заставили мою телесную оболочку подвинуться к образу этого человека, которого я всю жизнь ненавидел без каких-либо внятных причин, единственно потому, что привык его ненавидеть с тех самых пор, как стал помнить. Я снял очки и приблизил лицо к зеркалу. Глаза угрюмо блуждали в фиолетовых кругах, скандально голый нос, в который впечаталась дужка очков, оказывается, успел стать более массивным. Кончик его устремлялся ко рту, а рот вел себя совсем иначе — он съежился, словно берег, поглощаемый морем. Все там было от моего отца — или почти все. Не хватало мне разве что некого шутовского выражения лица, которое, наслоившись на его грустные, в общем-то, черты, делало его единственным и неповторимым и не покинуло даже после смерти. Это осунувшееся и навсегда оцепеневшее отцовское лицо, на котором не читалось более никаких намерений, тем не менее так и не утратило отпечатка своенравия и деспотизма, свойственных его покойному уже обладателю. Я же был всего лишь его грубой беспородной копией, мрачным господином с хищной физиономией.

В день Рождества я не стал задерживаться в доме тестя и тещи ради партии в лото — тем более что к этой партии обычно присоединялись после определенного часа разные новые гости, с лицами пресыщенными и сонными. Я передал лежавшие передо мной карточки своему соседу и пошел дышать воздухом. Улицы после всей этой предпраздничной кутерьмы были пусты, витрины магазинов задраены гофрированными жалюзи. Погода была так себе: стояла стужа, солнца не было. Я зашел погреться в местную церковь. В этот час между утренней и вечерней мессой она была безлюдна, но в ней еще чувствовалась некая аура молящихся, которые переполняли ее утром. Я направился в боковой придел, под своды, туда, где были выставлены рождественские ясли. В них стояли эти непременные гипсовые фигуры, большие, почти в натуральный человеческий рост. Мадонна в длинном складчатом плаще застыла, устремив глаза на приподнятый соломенный тюфяк, на котором лежал гипсовый Божественный Младенец. Забавно, но я все-таки преклонил колени перед этой компанией грубо сработанных статуй с озадаченными лицами. А потом вдруг ушел в патетическую беседу с самим собой, точно при этом некто невидимый слышал меня и судил. Естественно, ничего особенного не произошло, Бог не станет беспокоиться ради какого-то смешного смертного. Прошло немного времени, и я отвлекся на нечто другое.

Никакие лучи божественного света на самом-то деле не падают на застывшего в неподвижности гипсового ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом сумраке этой церкви. Нимб над ним поддерживается черным железным штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на гипсовом затылке виднеется желтое пятно застарелого клея. Я, Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество разных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные делишки, которыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный из ризницы. В таком же коробе проводит зиму и этот новорожденный голубоглазый карапуз, здесь же его приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике, сколоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А мать его, тоже упакованная кое-как, зимою лежит поблизости на боку, и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсовые статисты, и их достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных, вроде моего.

Я взирал на это рождественское действо разочарованно, словно один из пресловутых летних туристов в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь, укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занятное место, где кадят ладаном и то и дело восклицают «Аминь!», и на них при этом укоризненно смотрит какая-нибудь старая скрюченная ханжа, сидящая на первой скамье, у самого алтаря… Постойте, да тут и в самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкрытая колонной, вы в любой церкви всегда обнаружите женщину, стоящую на коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как живую увидел свою мать. Мать была верующей, а мой отец всю жизнь запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась молиться беззвучно. Она притворялась, что занята чтением, устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала переворачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал отлучаться из дома все чаще, она сделалась похрабрее. В часы, когда никто за нею не присматривал, она входила в недавно воздвигнутую церковь того самого квартала, который, в сущности, терпеть не могла. Она устраивалась на скамейке — в стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан. Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей матери. Это подошвы человека, вставшего на колени, отделившего себя от дел земных, ушедшего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате возле кровати у нее висело распятие, окаймленное двумя ветвями крупных четок; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное распятие, которое посасывала, когда грустила. Может, теперь и она ходит в какую-нибудь церковь и выпрашивает себе прощение, стоя перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник Рождества… Я живо увидел разрезанный кулич на клеенчатой скатерти, в окружении крошек, ее руку, отрезающую ломтик себе, и то, как она разжевывает этот ломтик там, в полумраке, в доме, лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли — одна из этих миниатюрных пластмассовых поделок, они неразборные, их можно купить в любом супермаркете.

Потом я все это начал забывать, и жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили заведующим хирургическим отделением. Вообще-то это висело в воздухе уже порядочное время, я этого назначения вполне заслуживал, я работал в этой клинике уже семнадцать лет. Я был ассистентом, потом ординатором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою честь пирушку. Это повышение венчало мою карьеру, но оно же и подводило ей итог. Мне приходилось навсегда расстаться с мечтой уехать в какую-нибудь забытую Богом страну, где мое ремесло могло бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще мальчишкой, — постоянным экстримом, некой моральной миссией. Я там был бы избавлен от медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь, богатой и плохо управляемой больницы, где срок действия лекарств истекает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где решительно все совершается только под анестезией и где самым живым существом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то вдруг сорвало с петель его обычный, устоявшийся мирок. Мы мечтаем об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все новыми удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни с сего, побуждаемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от острых углов, а заодно и от всякой ерунды, которую мы время от времени начинаем сами себе рассказывать.

После того как директор больницы поздравил меня, я, возвращаясь в машине домой, принялся раздумывать над этой переменой, над тем, как все сложности полегоньку стали утрясаться. И подумалось мне, что и это повышение по службе является отметкой свыше на том графике, который жизнь для меня вычертила. Я снова стал размышлять о последних месяцах моего любовного ошеломления, и оно представилось мне как своего рода колдовская пора, как некая отлучка, насыщенная событиями и разрушительная, которую мое сердце себе предоставило перед лицом новой, ответственной жизни, что мне теперь предстояла. Я снова ощутил себя сильным. Пусть раньше со мною и случилось что-то ужасное — теперь оно трепетало где-то за моими плечами на манер безвредного клочка бумаги, который на морском побережье треплет ветер по окончании летнего сезона.

А ты тем временем шевелилась внутри матери все с большим трудом. Живот у нее стал огромным, он выглядывал из одежды как некий трофей, и пупок был похож на шишак рыцарского щита. До срока родов оставалось совсем чуть-чуть, меньше месяца. Эльзе все труднее становилось дышать. По вечерам, после ужина, я клал ей руку на устье желудка и слегка массировал. Спала она мало — едва она укладывалась в постель, как ты в ее животе, по-видимому, просыпалась. Ночью я часто видел, что она не спит и молчаливо прислушивается к происходящему в ней. Она стерегла этот данный нам от Бога ткацкий станок, выплетающий человечьи желания, с этого станка тебе совсем уже скоро предстояло сойти. Я посматривал на нее в темноте и не смел тревожить, я чувствовал, что ей хочется побыть наедине с собой. На улице она опиралась на мою руку, вся ее фигура была внушительной и неуклюжей, я то и дело умилялся, видя ее отражение в какой-нибудь витрине. Трогали меня не только ее повадки, но и поразительное упорство, никогда ее не покидавшее. При столь изменившемся физическом облике вся ее гордыня выглядела поистине смешной, но нет, она непременно желала показать мне, что со всем прекрасно справляется сама, и вела жизнь куда более подвижную, нежели ту, что подобала ее состоянию. Она одевалась весьма тщательно, и отнюдь не в магазинах для будущих мам, она этих магазинов терпеть не могла. Кожа ее стала глянцевой, взгляд — более мягким. И она продолжала считать, что по части привлекательности ничуть не уступает всем прочим женщинам.